«Такая бездна времени и жизней вокруг нас – и бесконечно позади, и бесконечно впереди, – что оттиснуться на страницах истории возможно лишь благодаря нелепой случайности, или невообразимой глупости, или незаслуженной награде, а то и немыслимой жестокости… И справедливее всего потому – исчезнуть, потонуть, затеряться в этих чёрных безднах отживших положенное время безымённых людей, быть в каждом из них и потому не быть отдельно. Раствориться, быть в каждом – значит также быть и во все времена: ежели тебя уже нет, но ты был во всех и в каждом, то ты есть во все времена – минувшие, настоящие и будущие. Да, и в минувшие – ибо через десять-пятнадцать веков для потомков наших что Эсхил, что Сенека, что Гоголь будут казаться творившими в одно и то же время древними предками, как не имеющие живой телесной оболочки».
Его не удивило странное направление, какое приняла его последняя мысль, да к тому ж кстати, заглушая всякую непредвиденную насторожённость, пришло на ум ликующее выраженьице: «кануть в Лету». Вот именно! Кануть в Лету – это теперь именно то, чего он единственно хочет. А на съеденье поздним критикам, служа непонятливо-восхищённой толпе повседневным идолом, пускай идут те, кто этого более заслуживает: хоть Пушкин, например. Ей-Богу, званья лица исторического тот достоин, кто талантливей, счастливей, удачливей. Александр Сергеич – образец человека, к нему не придерёшься, вот пусть и повторяет почаще его великое имя неохотно взрослеющее человечество: это во благо, это к обоюдной их пользе. А такие, как сам он, «ученики» да путаники обязаны отойти в тень. Да свершится!
Старинные куранты на стене проиграли три часа, и тут только Гоголь обнаружил, что этот страшный, томительно долгий понедельник истёк. Вздохнулось глубже.
Однако пора было благие намерения заменить фактическим полезным деянием. Шаг, предпринимаемый им, был пугающе бесповоротен, и Николая Васильевича, натурально, затрясло от неповторимости и зрелой ответственности всего того, что он сейчас сделает и возьмёт на себя. Но при чём здесь неповторимость? А как же памятное жаркое, удушливое лето во Франкфурте, 1845 год?.. Так что с ним это уже не впервые. Хотя повод сейчас неизмеримо серьёзнее. Что ж, нечего больше раздумывать; как человек честный и благоразумный, спеши исправить то, что ещё можно, спеши загладить вину пред Господом.
Он вскочил на ноги. В густой, непробиваемой тьме дрожащей, как у неопытного преступника, рукой нашарил на столе спички, подсвечник, свечу – зажёг. На оконном стекле запрыгали смутные блики.
В шкафу он не нашёл заветного портфеля. Сакраментальный акт не удастся, как прежде, совершить в тайном одиночестве, понял он. Придётся переступить и через это, хотя никаких свидетелей не желалось бы. Много их в его неяркой жизни без нужды попадалось, свидетелей-то. Однако Семён наверное знает, где лежат «Мёртвые души».
Николаем Васильевичем овладел уже больной азарт игрока, и он заспешил в комнату мальчика.
Семён в том же шкафу скоро отыскал портфель, вскрыл, подал хозяину искомую рукопись: шесть тонких тетрадок, перевязанных плотной белой тесёмкой.
– Всё, всё, спасибо, – сразу заторопился Гоголь, – теперь иди.
Мальчик сделал движение уйти, но затем остановился в бесшабашно раскрытых настежь дверях.
Не обернувшись, Гоголь стукотно подошёл к печи, отодвинул заслонку, бросил свёрток внутрь и коснулся его вкрадчивым пламешком свечи. Всё случилось как бы на одном дыхании, на выдохе, за секунду.
Семён, ужаснувшись, что происходит непоправимое, рванулся к нему, упал сбоку на колени и, ловя и целуя его вконец окаменевшие ладони, в голос завопил:
– Барин! Зачем вы это, миленький барин! Не надо! Не надо! Не надо же! – и крупно заплакал.
– Ступай, ступай… не мешай мне, – зачарованно, словно в столбняке, ответил Гоголь. – Ты ничего не понимаешь.
Он слепо отстранился от мальчика и принялся ворошить старые угли маленьким почерневшим чугунным ухватом. Огонь горел слабо, почти не разгораясь. Листы обуглились лишь по краям, в целом же рукопись оставалась невредима.
«Ах так! – подумал он окрылённо. – Значит, кто кого? Ну, ничего, теперь поборемся с лукавым!»
Он запустил руку в портфель и стал метать в печь всё подряд: совсем невесомые разрозненные листки, душистые письма, записные книжки, а потом, вдобавок к прочему, подмахнул в огонь и какую-то зачитанную книжицу… Пламя расходилось шибче, посыпались весёлые короткие искры, в печи теперь ласково потрескивало, уже порядочно отдавая домашним теплом.
Мальчик, скорчившись в углу дивана, потрясённо смотрел просохшими глазами на неутомимо-быстрые ножницы огня, кромсавшие одну за одной неопрятные страницы, исписанные с обеих сторон.
«Ха-ха, пошло дело!» – бодро подумал Гоголь.
И всё же бумага с нанесёнными на ней человеческой рукой знаками горела чересчур долго и неохотно, ему пришлось дожидаться позднего утра, пока в печи не шуршал один только свежий пепел.