– Я всегда преувеличивал внимание и благосклонность ко мне государя. Одобрение «Ревизора», денежная помощь, разрешение на печатанье первого тома «Мёртвых душ» – всё это, надо признать, вовсе не благорасположение его ко мне, а давление моих влиятельных покровителей, неудобное для государя положенье, чтоб им отказать, и, наконец, его прихоть… Царю наплевать на меня. Ему было наплевать на меня с самого начала, да-с, с самого начала, ещё со времён «Ревизора»: он невзлюбил меня сразу, когда понуждён был сквозь зубы высказать своё одобрение на премьере…
Утром Николаю Васильевичу стало хуже. Последовало несколько кряду обмороков, усилилась резь в желудке, почти пропало зрение. Один раз он разглядел сквозь раздражающий туман слезящихся, напряжённых глаз, или это ему просто показалось, что по потолку ползёт многорукий, мохнатый, жирно лоснящийся чёрный паук, и снова пришла мысль о близости смерти. Это был, несомненно, её приветный знак, она ледяно дохнула ему в лицо и ненадолго отпрянула.
Куда вдруг подевалось время, его время? Он ощущал себя лишь в пространстве: закрыл слепнущие глаза в пределах неродного дома, опостылевшей комнаты, прямоугольника скользкого и узковатого дивана, – а хода времени не чувствовал.
Потом он опять успокоился, заключив, что смерть никогда ничего не решает. Человек погибает и бывает совершенно потерян для остальных себе подобных несколько раньше своей физической кончины. Просто ни сам человек, ни окружающие его не всегда это подмечают. Или не желают подмечать.
Между тем шансы на спасение убывали с каждым часом. Консилиум принял решение попытаться изменить течение неопознанной болезни радикальными мерами. Признано было необходимым работать каждому в одиночку. Больной передавался на четыре-пять часов очередному медицинскому светилу, имевшему в виду какие-либо собственные методы лечения, после чего поступал на соответствующий срок в распоряжение следующего, – и так до последнего из них, прежде составлявших учёнейший консилиум.
Гоголя непрестанно ощупывали, простукивали, заставляли поворачиваться с боку на бок и Иноземцев, и Овер, и Альфонский, и Евениус… Гоголь страдал в эти минуты физически и морально. Доктора шли, казалось, нескончаемой праздной чередой, и он совсем ослабел.
Пригласили новомодного Сокологорского. Этот дерзко кричал Гоголю в ухо, размахивая длинными, словно необструганными ручищами перед его устремлёнными внутрь очами, удивляя старые стены формулами каких-то диковинных заклинаний. Считаясь изрядным специалистом по части гипноза, Сокологорский добился лишь того, что больной угодил в глубокий, затяжной обморок.
Некто Клименков и вовсе подверг пациента бесцеремонному и унизительному осмотру, дёргал за половые органы, душил его, а потом отпускал, мял и массировал живот своей жертвы с такой мясницкой яростью, что Гоголь громко застонал. На что, выругавшись площадным матом и присовокупив вбежавшим на стоны слугам и сиделкам: «Всё, это не жилец», – Клименков сердито удалился.
Талантливому доктору Тарасенкову оставалось лишь констатировать, что положение больного безнадёжно. С недоброжелательно-горестным изумлением сугубый матерьялист Тарасенков доложил графу Толстому:
– Этот человек настолько верует в Бога, что исступлённым пощением довел свой организм до совершенного изнурения. Медицина здесь, увы, бессильна.
Гоголь всё чаще впадал в беспамятство. На рассвете двадцать первого февраля он вдруг забеспокоился, стал протяжно звать кого-то и бредить, никого не узнавал. Без четверти восемь началась мучительная, страшная агония, длившаяся около пяти минут.
В последние мгновения невидящий взор его как будто прояснился. Гоголь, казалось, понял, что вот сейчас, вот уже прямо теперь его не станет, – навсегда, навсегда! – но ужас отчего-то не обуял его. Напротив, всё существо его прониклось ощущением никогда ранее в жизни не испытанного довольства и комфорта, и он бессомненно-ясно увидел – обмана не могло быть, – что на него откуда-то сбоку, вроде бы справа, и несколько сверху испытующе смотрит Матерь Божия.