Из Скандинавии один рукав чумы пересек Балтику и вернулся в Россию. Заразив Новгород,
Одним славным утром христианский мир проснулся и понял, что чума отступила. Жизнь и радость, в которых так долго люди себе отказывали, требовали выхода наружу. Оставшиеся в живых пили до полусмерти, прелюбодействовали что есть мочи, бесконтрольно тратили деньги, объедались до отвала, вычурно одевались. В Англии ремесленники носили шелковые ткани и ремни с серебряными пряжками и игнорировали королевский указ, запрещавший низшим слоям общества есть мясо и рыбу более одного раза в день. В Орвието, где почти половина города была погребена в местных чумных ямах, люди совокуплялись прямо на свежевзошедшей на этих ямах траве. Во Франции «мужчины стали более скупыми и жадными»[805]
. И повсюду оставшиеся в живых наслаждались внезапным изобилием особого товара, который всего несколько месяцев назад казался таким хрупким, таким бренным – этим товаром было время: чудесное, великолепное, бесконечное. Время для семьи, для работы. Время, чтобы взглянуть в вечернее небо. Время есть, пить и заниматься любовью. «Есть три вещи, о которых человек может сказать, что они принадлежат ему»[806], – заявляет один герой в произведении флорентийского гуманиста Леона Баттисты Альберти. Когда его собеседник спрашивает, что же это такое, персонаж Альберти отвечает: судьба человека, его тело – «и еще одна действительно очень ценная вещь».«Невероятно, что же это?» – спрашивает его товарищ. «Время, мой дорогой Лионардо», – отвечает герой Альберти.
Вспышка постчумного распутства разочаровала, но не удивила моралистов вроде Маттео Виллани, печального брата погибшего от чумы Джованни. Это было еще одним доказательством – как будто Маттео нужны были эти дополнительные доказательства – врожденной порочности человека. «Считалось, – писал он после эпидемии, – что люди, которым Бог своей благодатью сохранил жизни, станут лучше, смиреннее, добродетельнее и воцерквленнее, будут избегать несправедливости, грехов и преисполнятся любовью и милосердием друг к другу. Но случилось обратное. Мужчины стали предаваться самому беспорядочному и отвратительному поведению. Они погрязли в праздности, и распутство привело их к греху обжорства, к пирам, тавернам, изысканной пище и азартным играм. Они ударились в похоть»[807]
. Аньоло ди Тура, живший в Сиене, где все еще считали погибших, дал более сжатое описание настроению Европы после Черной смерти. «Никто не мог удержать себя от чего-либо»[808].Истерическое веселье было проявлением глубокого, непреходящего горя и ощущения больших перемен. В 1349 году, когда в Италии разразилась чума, скорбящий Петрарка писал своему другу Луису Хейлигену: «Наша жизнь – это сон; что бы мы ни делали, мы спим. Только смерть прерывает сон и будит нас. Хотел бы я проснуться до этого момента»[809]
.Желанию Петрарки суждено было сбыться. Прежде чем мор окончательно закончится, люди оплачут еще десятки миллионов смертей, но к тому времени Европа уже окажется в тени Просвещения, а поэт уже давно умрет.
Чума в Москве 1352 года была, если воспользоваться фразой Черчилля, не «концом [чумы] или даже не началом конца, а всего лишь концом начала».
Трудно представить, с каким тяжелым сердцем английский летописец писал следующие слова: «В 1361 году во всем мире началась страшная эпидемия[810]
, спровоцировавшая великий мор»[811]. Между Черной смертью и