Конечно, Иван Никанорович общался с поэтами прошлых эпох лишь в воображении. Но были среди наших наставников и такие, которые въяве, физически соприкасались с великим прошлым русской литературы. Григорий Алексеевич Рачинский, читавший у нас «западную», своими ушами слышал речь Достоевского о Пушкине и навсегда запомнил бледное, взволнованное лицо Тургенева… Рачинский принадлежал к старшему поколению символистов. Блок и Андрей Белый были для него юношами. «Блок был из них самый талантливый, Белый — самый гениальный», — говорил он нам. В доме у Григория Алексеевича Белый писал своего «Серебряного голубя»…
А философ Шпет, читавший у нас эстетику? А Константин Георгиевич Локс — близкий друг Пастернака?.. А Сергей Иванович Соболевский, свободно говоривший не только по-латыни, но и на языке Гомера — по-древнегречески?..
Маруся была права: по легкомыслию молодости мы почерпнули из этой сокровищницы далеко не все, что могли бы. Стройных, систематических знаний нам часто потом не хватало, и временами это болезненно ощущалось. Однако что-то важное — едва ли не самое важное! — мы все же смогли ухватить и впитать не разумом, скорее — кожей. С помощью прекрасных «стариков», даже порой плохо слушая их, мы ощутили красоту большой культуры, окунулись в живую прелесть богатого русского языка… А ведь было это в двадцатые годы, когда во многих учебных заведениях господствовала вульгарная социология, в годы РАППа, когда в журналах сплошь да рядом печатались стихи, которые позднее так метко пародировал Архангельский:
От такого рода стихов была у нас «охранная грамота»: чтение образцов подлинной поэзии. Не получив по своей вине глубоких знаний на курсах, мы все же выучились понимать
* * *
Курс стиховедения — занятия Рукавишникова — привлекал нас не обилием специальных терминов, а искренней, неподдельной любовью «старого чудака» к поэзии. Стихи для нас, особенно для Маруси, написавшей первое стихотворение в шесть лет, были и остались прежде всего — чудом, которое нельзя расчленить. Лучшие из наших наставников укрепили наше уважение к высокому званию ПОЭТ… Отсюда — а у Марии Петровых с особой силой! — жесткая, прямо-таки беспощадная требовательность к себе… Помню наши ночные разговоры в ее комнатке на Втором Казачьем о поэзии, о том, что не так уж важно — печататься или нет.
Позднее Мария Петровых выразила это в стихах:
«Раздоры с собой» помешали Марии Петровых «овладеть» при жизни судьбой поэта — широко прославиться своими стихами. Но кто знает, когда она сказывается, судьба поэта?.. Может быть, к иным она приходит только после смерти?
Что касается убеждения, что «ничто ценное не пропадет», то вряд ли мы были правы до конца…
Мне вспоминаются слова Анны Андреевны Ахматовой. Высоко ставя поэзию Марии Петровых, она с ее пожизненной любовью к Пушкину и чутьем к языку считала, что в Марусе пропал тонкий, прозорливый пушкинист. А уж кому-кому, а Анне Андреевне в этом вопросе можно верить…
* * *
Несколько слов о нашем смехе… Теперь мне кажется, Маруся Петровых так много смеялась в те годы не только от непосредственной радости бытия… Серьезное, трагическое уже нарастало вокруг, и от него — до времени — хотелось отгородиться хотя бы смехом…
Уже тогда, в юности, судьба начала «присматривать» за поэтом М. Петровых «в оба», ревниво следя, чтобы не обошла ее какая-нибудь утрата… В комнатке, где мы готовились по ночам к зачетам, спорили о поэзии и сочиняли смешные стихи, в этой мрачноватой комнатке на столе стояла фотография Марусиной ярославской подруги Тани, рано и трагически погибшей.
И в том же году, когда мы все встретились на Литературных курсах, в декабре 1925 года Москву потрясла весть о смерти Сергея Есенина… И Маруся с сестрой Катей — любимым своим другом, была в числе тех немногих, кто провел ночь возле тела мертвого поэта в тогдашнем Доме печати.
Вскоре затем пошли одна за другой личные утраты… Погиб Марусин брат Николай. Помню, как мужественно и молчаливо переносила она это горе. Уже тогда сказалась в ней глубокая нравственная сила.