В Нахлаоте я запутался в клубке улочек, но все-таки они вытолкнули меня к забранным под крышу торговым рядам Махане Иегуда. Потянулись перед глазами глянцевые горы плодов, скрытно подсвеченные лампочками, выкрашенными зеленой краской над овощами и красной над фруктами, запестрели мешки с конусами специй, чаны с разносортными оливками, посыпались оглушительно-дикие выкрики продавцов, стали встречаться закусочные с толпами клиентов у входа; я погрузился в мешанину горячности и безразличия толпы, одновременно придирчивой и увлеченной товаром, в быстрые, точные движения торговцев; миновал старика, такого согбенного, что он не видел ничего, кроме носков своих шаркающих ботинок, и упорно семенил со скоростью улитки через хаотично влекущуюся толпу, подтягивая за собой тележку-авоську. Два парня с бесовским азартом и умением чистили рыбу. Тучный дядька с приплясывающим попугаем на плече покачивал крышкой плачущей фисгармонии. Я смотрел на горы мусора и товара, на просветы между смыкавшимися карнизами крыш, меня накрывали резкие ароматы – и все это казалось мне до того несовместимым с тем, что я видел в Европе, с готическими ее соборами, нарядностью витрин, выверенностью быта, с тем, что произведено на свет было из этой вот корневой системы, в спутанных сочленениях которой я сейчас брел, – что не укладывалось в голове. Но я помнил, как отец говорил в ответ на подобные вопрошания: «Видишь ли, мой дорогой, евреи изобрели два самых страшных оружия: терпение и терпимость. С помощью первого они выжили, а с помощью второго немножечко обратили мир к милосердию. Нельзя евреев порицать за неаккуратность – неряшливость ученого приличней педантичности бессердечия».
Летний день на юге короток, и потемки застали меня неожиданно, как раскрывшийся зонт, едва только я вышел из автобуса в Эйн-Кареме. Старик, выглянувший из сувенирной лавки покурить и покормить кошку, показал мне дорогу. Надо было два раза повернуть и мимо русской церкви с золоченым куполом, тускневшим в лунной тьме, спуститься к обрыву в ущелье, вдоль которого тянулся монастырь.
Я постучал в ворота. Подождал. Постучал еще. И снова подождал. Загремел засов, скрипнула дверь, выглянул долговязый человек в рясе, подпоясанный веревкой. Он выслушал меня, кивнул и исчез. Немного погодя появился отец. Мы молча присели на придорожный камень. На отце лица не было; даже в темноте, в отсвете чиркнувшей зажигалки я осознал, как резко он состарился, не говоря уж о бороде, о спутанных волосах.
Мы посидели какое-то время.
– Живу я здесь пока, – наконец сказал отец и, оглянувшись на темные монастырские стены, посмотрел на затушенный только что окурок, сунул его в карман и встал. Сделал несколько шагов и не обернулся.
В следующий раз я смог приехать только через полгода. Но отца в монастыре не оказалось. Мне сказали, что он ушел, но, может быть, еще вернется.
Еще через год, за который я защитился, отец снова оказался в монастыре, но и на этот раз был не намного разговорчивей. Из слов его я понял, что он опять жил в Лифте и на улице, но теперь вернулся и намерен всерьез завязать.