Осознание города отцом было развито в том же направлении, в каком осязание и слух слепого оказываются более совершенными в сравнении с таковыми зрячего. Он ощущал Иерусалим так, как если бы ощупывал его не руками и ногами, зрачком, рассуждением, а кончиком языка, плотность рецепторов на котором, подобно оптической матрице микроскопа, укрупняет детали (дупло в зубе становится пещерным провалом, леденец – айсбергом), помещая предмет в солоноватое тактильное поле увеличения, в поле гиперболы, осложняющей складывание частностей в целое. Детали норовили затмить сам город, и приходилось взбираться на крыши, башни, набирать высоту. Вот почему отцу всегда требовался дирижабль, вот почему этот зрительный аппарат неизменно реял для него над Иерусалимом – огромная серебристая линза Лапуты, дополнительная точка опоры. Незримым рычагом время от времени отцу удавалось вынуть, приподнять город из каменной толщи культурных слоев, чтобы убедиться в его существовании, и потихоньку опустить обратно, будто придорожный камень, под которым он находил свою неразменную монету, подарок города, сокровище, какого едва хватало на фалафель в забегаловке на Бецалеле, где добывалась бесплатная вчерашняя пита и к прилавку с салатами хозяин пускал без счета; уже на это можно было жить.
«Что для тебя Иерусалим? – спросил Саладдина в конце переговоров король Балдуин.
– Ничто, – мгновенно ответил тот и, вскочив на прянувшую лошадь, обернулся: – Ничто – и весь мир». Лукавая ухмылка, с какой произнесены были эти слова, до сих пор тлеет над городом.
Иерусалим пустовал и пустует, в нем люди живут по преимуществу в воображении, и потому оставляют так много места для духов, обитающих здесь в руинах и древних могилах; сам город – огромное пещеристое тело, подобное пемзе; оно наполнено прозрением, событиями и безвременьем. Превратившийся в город-призрак, Иерусалим затмевает камни собственных руин и новостроек, проступая над холмами в золоте заката. Какой еще город был столько раз уничтожен? Жителей какого города столько раз вырезáли после успешной осады? Разрушение какого еще города означало смерть целой цивилизации? Вавилон, Ассирия, греки, римляне, персы, крестоносцы, сарацины, турки, англичане – весь мир хоть раз поднимал пыль Иудеи до небес, пыль, вскоре прибивавшуюся к земле кровью. Кровь – примечательное зрелище: только что брызнувшая, она всегда необычайно красива, и особенно среди каменной пустоши; красочность есть в этом обилии вытекшей жизни: алое зеркало, блеснув и собирая кайму праха, впитывается в известняк.
Когда-то мы вошли в Старый город через Яффские ворота, и, прежде чем указать взмахом ладони, где стоял дворец Ирода и где был допрошен Христос, отец доложил: «А здесь, собственно, у нас лобное место. Только представь: Манхэттен уже запружен автомобилями, уже „Титаник“ утонул, – а вот тут в назначенный час, поутру, пока еще жара терпима, турки, роняя фески, притаскивают местного разбойника, бедуина-убийцу, пластают его – и саблей бац, бац, бац, раз шесть долбанут, пока срубят. Это только в кино головы слетают кочанами – шея не кочерыжка, ятаган не гильотина. Толпа ахает, палач на вытянутой руке поднимает голову, но тут раздается гортанный ликующий крик, и три жены этого бедуина, рассекая толпу, слетают с пригорка. Они припадают к телу и лакают кровь своего господина. Таково поверье у бедуинов, священный примитивизм – кровь родимого мученика. А потом женщины поднимают тело на верблюда и отправляются в стойбище. Еще поди сообрази, что тут почем. Иногда кажется, что воз и ныне там. Точней, передние колеса едут, а задние буксуют».
Без отца я ходил по городу со странным ощущением. Если раньше мы словно плыли вместе на катере над прозрачной, тускнеющей в страшной глубине бездной, то теперь я сам младенчески шел над ней мелкими шажками по тонкому прогибающемуся – и притом горячему льду. Иерусалим, казалось, прислушивался ко мне, бредущему тихонько по самой барабанной перепонке города-призрака: в этом месте пропустит, здесь увлечет, там шуганет, а вот тут, за поворотом в заросший плющом дворик с обломками гаражей и голубятен близ улицы Пророков, вдруг треснет, лопнет и проглотит, так что спустя часа полтора-два едва сумеешь очнуться где-нибудь в Геенне, у Синематеки, в тени огромной шелковицы, слыша приторно-липкий запах повядших ягод и ощущая, как после захода солнца сыреет трава.
Духи в Иерусалиме привольничали, они полюбили кишащий ближневосточными призраками ландшафт и заигрались тут, как дети в пионерлагере. Мне стало спокойней, а недавно я и глазом не моргнул, когда посреди бела дня как раз в том дворике на улице Пророков передо мной восстал сумрачный гигант, завертелся, помчался, проревел что-то с магрибским рыком на ухо, – и только леопардовые тени от листвы, на мгновение сложившиеся в узор, могли бы отразить в реальности этот могучий спешный бросок одного сгустка смысла к другому. Я ощутил главную особенность устройства Иерусалима: духи здесь охотно сотрудничают с людьми, а не только их терзают.