Согрелся Скопин только на Пожаре в густой русской очереди, мягко подвигающейся, чтоб всем взглянуть на мнимого покойного царя. Переступавшая за три человека до Скопина баба с ведром дегтя, достигнув места, опрокинула и вычистила с трехъярусной бурлацкою руганью под факелами все ведро. А мещанин перед Скопиным долго, с бабьим приговором, ногами пхал то, что было теперь в дегте, все норовил почерпнуть побольше дегтю на сапог. Скопин, сам подойдя и не глядя на того — в блестящем черном море, берега которому Россия в масках и волынках, в татарских и датских цветах, вложил ему в теплую десницу рукоять лучшего в царстве меча.
И развернулся Скопин, и ушел в сумерках в путаную ровно, круговую очередь — Москву. Проходили уже с витенями, с масляными фонарями, из позевывающего высокого притвора храма Покрова упадал хороший свет, и вновь на подлунный «огород» клобуков и платочков набегала шевелящаяся мгла. У торговых рядов еще шкрябали по днам пьяных бочек ковши; там еще валко держались удивительные голоса, трепалась домра... Ждали из казны подката еще малых бочек. Так же обстояло с вином и по окоему площади. При тесно сошедшихся пустующих бочках сидели — к площади лицами — на чурбаках и перевернутых корзинах забулдыги и материли помалу литвинов и их поконченного кума — плохую надежу-царя, с потаскухой его ж некрещеной, и громко славили новых старинных природных кремлян — умных и честных. Но по другую бочечную сторону, лицом к заборам, развивались и иные речи.
— Кого так спасали-т, оказывается, не стать было и спасать, — говорил самый пьяный и добрый. — Али надоть было — не от тех? От энтих вон, которые теперь все на сахарных да вороных, и говорят спасиба!
— Хоть этих спасли, — отвечал уже трезвеющий. — А то бы вовсе без началу...
— Что ты! — отвечал одновременно с ним совсем тверезый. — Они ж такое озорство раскрыли!
— Их самих с зениц и до яиц раскрыть ба...
— Так и без началу б осталйся. Ровно самоядь какая...
— Ладно хоть римлянам этим дали.
— Да, этим стоило при любых престолах дать...
— Ай они не человеки? Все блудски блуждаем... Я вон намедни у себя в красильне спрятал одного, да.
— Чудак... Вон Генка хлебнул еще настойки и побег их заново искать — «ласкать, любить». Хоть душу, говорит, сорву, раз ничего не понимаю...
— Да, наделали из нас сегодня дураков...
— Обижаешь, почему сегодня?.. Дураками были, дураки и есть. Пей.
— Выпью, а все одно с Геннадием не побегу.
— Слышьте-ка, а я думал — он в Воскресенский пошел...
— Да не, это мы с Тришей ходили... Уж я сказывал ребятам: мама Марфа вышла к нам — чином-чином, вкруг так — бояре... И тихо идет, да отвечает так дерзко: не мой!
— Вот и не ее!
— И как это все?.. Я думал, ну — царь! Вот золото нам с ним будет жить-то... А он — вот. Дядя Леш, но ведь как-то еретичку в саму церковь завел, ворожей! А?!
— Знай отдыхай, ворожей. Сегодня был тяжелый день.
— Так еще нальют ли? За такую битву уж положено... Кого-то бы спросить?
— ...Дознаешься ли, кто его прибил? Добро бы у меня спросить? Я б, может, у всех этих премудрых бобров головы снял, а его одну оставил...
— Будя — после драки-то... Завтра и без их жалованья похмелимся теперь... Взяли доброго плода от худа дерева маненько, теперь при любых мономахах проживем.
— ...Погодь-ка, глянь: но тот скат-то бочкин сидит-слушает... Не шпег ли?
— Нет, больно одежа сильна!
— Не поляк?
— Привстань-ка, ярок человек! Поговори нам что-нибудь по-русски...
Скопин встал, отпустил ковшик с непитым глотком, взятым с бочечного дна, и пошел домой. Сам ничуть не тот, мог он еще войти в ту же самую калитку, ту же горницу, в ту же жену — ведь и в ней, наверно, остается, хоть сжатым волоском, мгла его детства. Деревянный виноград младенчества его — в пространстве новейшей истории — уже дробил неумолимый рок.
— Поляк, — определил мужик, вставший и поглядевший над бочкой вслед Скопину сквозь его стоячий воротник.
Покойников-поляков схоронили быстро — без обрядов и гробов: кого-то сгребли в два огромных оврага за Балчугом, кого-то — в кладбищенские ямы для безродных... Иные покровскою сакмой все же вывезены были из стольного города на болото и, сброшенные туда, даже привалены сверху навозом. Зато погибших около Москвы-реки или при устье Яузы, раскачав, с мостков без лишних хлопот пометали в воду.
Братья Голицыны испросили у Думы восторжествовавших бояр милости — убрать с площади и похранить сводного своего брата в ограде домовой часовенки Басмановых — у Николы-мокрого со стороны британского двора.
Царево тело еще долго оставалось на столе. Рассказывали: по ночам вместо бессонных москвичей теперь вокруг него блуждали бирюзовые лучи, идущие из-под земли. Чуть слышались свирели, содрогались бубны — доходило и пение бесовское. А то иное — слетало на убиенного два серебрых голубка... На другой же день по очищении города от басурманства ударил дивный холод — потухла зелень по Москве и под Москвой.