Головин молча поднялся перенять у жены, унести в постель сына. Но князь Василий придержал его. Князь сам подошел к маме-окольничихе, и, по старости не принимая на ручки, только тепло ссутулясь над ребенком, начал с ним играть. Бояре, окольничий, четыре святителя, два дворянина, зодчий, купец и художник смотрели на то. Игра князя была проста, странна и восхитительна, но кто сидел прямо против его краткой, статным воротом увенчанной спины, ничего тот не понял. Из-под большой, вмещавшей все лицо князя Василия, желтой при перстнях ладони, переводимой им от бороды его ко лбу и наоборот, каждый раз Артюшке открывалось новое, хоть и то же старое лицо: вот оно предоброе, приветное (ширк — огневые кольца над костяшками), вот — глупо-лютое (опять костяшки и огни), напуганное... веселящееся... плачущее... узкоглазое... замышляющее... спящее... косое... преласковое (пламенные камни)... и наконец спящее... Поначалу Артюшка протягивал пальчики к мгновенным морщинкам, блаженно смеялся, потом просто так любовался... и вдруг, притомясь, сложил голову маме на грудь и закрыл глаза...
Шуйский, став толков, повел огнями — уноси, и повернулся к изумленному застолью с усилившейся истовостью ждущему несказанного княжеского указания...
— С самого начала, — прошептал князь, — я вам говорил, что царствует у нас не сын Иванов, а расстрига! Чуть башки не потерял, Москва меня тогда не поддержала! — Шуйский помрачнел, оглянув очи товарищей, и каждый содрогнулся. — Ну пусть бы он был ненастоящий, — вдруг опростел, обмяк, — да человек хороший. А то что ж? Сами уже видите, к чему идет и до чего доходит... Знаю подлинно, — вновь выпрямился, широко раскрыл глаза, — из Польши подойдет большое войско и поработят нас! Разорят веру и искоренят все церкви Божии! Не повалим сейчас дурна древа — вымахнет под небеса. И тогда наши малые детки, — князь указал чуть дрожащей рукой на дверь, за которой укрылись Головина с задремавшим Артюшкой, — в колыбельках станут плакать, жалиться Отцу Небесному на тутошних отцов своих, что не упасли от беды!..
После слова старшего и присяги ему всех гостей подробно обсуждалось дело хитроумного изгнания Литвы и дворцового переворота. Оба окна горницы были разволочены, под ними по саду ходили с чеканами верные холопы-витязи Головина, следили, чтобы никто опричь них под окна не сунулся и вообще не появился в окоеме сорока сажен.
Но внизу деревья и холопов уже смешивала тьма, и выше отовсюду близилась, равняла городьбу слепая туча. Тогда крамольники заволокли слюдой и ситцем окна и затеплили перед собой на столе тонкие свечи.
— Если меня убьют, то... — деловито говорил новгородец Садок Крюк, назначенный старшими в заветный день ведать входы и выходы Набатной башни.
— Господь с тобой, как можно? — покрестил кто-то над свечами его.
— Нет, нет, — поддержал другой, — не говори так, чур тебя.
— Да подожди ты со своим чураньем! Давайте здраво: если убьют — то... — знай говорил Крюк так просто и здраво, без малейших теней боязливости или величавости, точно речь шла о том, что веников не хватит в баню или что соскочит с тележной оси колесо, так что иереям поневоле верилось, что это говорит с ними воистину какой-то человеко-дух, безукромный и неуничтожимый.
Старший Шуйский, наплевав вдруг на секретность, высунулся из удушья в ночь, отмахнув наполовину окно. Над всей усадьбой и Москвой цвело благоусладнейшее напряжение прохлады, и угадавшийся огромный ковшик — над Балчугом или где-то над Хамовной слободой — все еще медлил: что ему черпать?
Головин дико, из-за плеча старшего гостя, с трудом смотрел в нечистую зеницу ночи. Он превозмогал желание отбросить Шуйского от своих ставен или хоть накрыть какой парчой.
А в пяти сотнях московских поприщ и более чем в восьмистах двадцати девяти польских милях юго-западнее другие заговорщики еще смотрели на закат, давленым померанцем разошедшийся по богемским фужерам и кубкам, ломано, зернисто, пирамидчато струящийся в руках, правильно пламенеющий на гранях.
Перейдя с веранды в залу, гости Миколая Жебридовского засиделись до трех часов ночи, вкусно смеясь на сенат и его короля, любуясь на мохнатых краткокрылых бабочек, хлопочущих, увечащихся вокруг подвитых, как бы в продолжение приятности французских канделябров, свеч.
Поднялись с креслиц скорей вальяжно, чем устало, не спохватываясь, когда в дальней комнате хрипло раззевались старые часы, а миль восемьсот и четыреста семьдесят пять поприщ к северо-востоку закричал — последний из проснувшейся московской птицы — на усадьбе Пожарского рыжый цыбатый петух, и заговорщики, узнав стремительно подкравшийся с востока и налегающий и в сон клонящий первый свет, задули свечки и веревочки в масляных черепках: расплывчатые кольчатые змеи свились любовно, протекая к моргнувшему своду.
Хоть на свадьбе Шуйский властелина славил тише всех (держал теперь определенную стать перед сплоченными при своей мысли старинными товарищами), но, придя домой, плюхался на лавку и в каком-то ублаженном расплывании повторял как бы издали вдаль, тихо: «Какой человек, а? Какой человек...»