Ввели меня в приемную комнату. Все здесь — рутина: заспанный офицер, страшная вонь от смеси запахов дезинфекционной хлорной извести и квашеной капусты, заспанный надзиратель, привычная и надоевшая процедура обыска. Вещи у меня все отобраны: «вы идете в санизолятор, потом получите свои книги и положенные вещи». Ничего не поделаешь, иду. Привели в жутко холодную камеру с металлическими нарами: стойки железные, а вместо досок натянуты полосы железа шириной в 5 см и с промежутками между полосами тоже в 5 см. Лежать на этом нельзя, сидеть — и то долго невозможно! В камере есть люди, знакомимся. Один из них — среднего роста, с явно еврейским типом лица и до непонятности худым телом — Володя Бернштейн. На лице его «штамп» — блатной. И точно — кличка его «Арматура» (это — из-за хронической худобы). Разговорились. Умный парень, веселый и злой. Как-то «не идет» ему быть в блатных. Но ведь — факт. В тюрьме все упрощено, и чувствуешь, когда и что можно спросить.
— Как ты в «люди» вышел? — серьезно спрашиваю, не из простого любопытства.
Задумался, сжался как-то весь и начал цедить сквозь зубы:
— Ты, может, не поверишь, отец мой — большой партиец во Владивостоке. И семья у меня вполне была денежная. Воровать я пошел не из-за хлеба. Нет. Меня вранье замучило. Отец врал матери, мать — отцу, оба — мне. Я уже в 14 лет видел, что отец и мать ни в черта, ни в Бога, ни в коммунизм не верят. А во что верят? — в деньги! Свой партбилет отец называл «хлебной книжкой». Ну, а мне денег не давали, говорили «испортишься». Вот я и решил доказать им, что и без них проживу, и пошел к ворам — тут хоть без вранья!
— А как ты к политзаключенным попал?
— Это просто. Надоело мне таскаться по воровским штрафнякам: книг нет, говорить не с кем, решил перейти к «политикам». Взял лист бумаги, написал антисоветскую листовку и повесил ее в дверях кабинета «кума». Мне и дали 25 за антисоветскую агитацию.
— Агитировал, значит, оперуполномоченного? — засмеялся я.
— Выходит, так! — с улыбкой отозвался Володя. Кто-то из ребят предложил потребовать перевода из этого «санизолятора», где можно было только заболеть, куда-нибудь в другую камеру. Постучали в дверь, солдат никого позвать не захотел, но не тут-то было! Мы подняли такой стук, что и мертвый проснулся бы. Акустика тюрем не рассчитана на буйство: если из камеры бить по металлическим дверям, то в коридоре можно оглохнуть или сойти с ума от грохота. Пришел дежурный офицер. Оказалось, что он не кадровик, а недавно демобилизовавшийся офицер пехоты: говорить с ним было легче. Он понял нас, но объяснил, что перевести не сможет. А матрацы и одеяла пришлет. Вскоре появились матрацы и одеяла — страшная рвань. Но и это хорошо. Постелили мы матрацы, легли и... тут же очутились на железных полосах. Дело в том, что матрацные мешки были набиты не ватой или деревянной стружкой, как обычно в лагерях, а обрезками грубой кожи — отходами местного кожевенного комбината. Эти кусочки проваливались между полосами железа, и матрац «исчезал». Со скандалами и шумом мы промучались в этой холодной и сырой камере неделю и, наконец, нас перевели в «нормальные» камеры. Я попал в камеру, где сидел латыш Ян Тормавис и мой товарищ Станислав. Она была крохотная, всю ее занимали нары. Около двери оставался примерно метр площади, где стояла тумбочка для хранения кружек и хлеба и извечный спутник русских тюрем — «параша» — металлическое ведро с крышкой, «персональная уборная». Окно было высоко над потолком, крошечное и закрытое «намордником» — щитом, предохраняющим от возможности видеть, что делается во дворе.
В этот же день был обход камер начальником. Это был капитан, маленького роста, усики ежиком и пропитой хрипящий басок. Я спросил у него:
— Скажите, пожалуйста, в какой камере вашей тюрьмы сидел Достоевский?
— Из какого лаготделения прибыл этот Достоевский? — прохрипел в ответ капитан.
Больше спрашивать было не о чем... От Станислава я узнал, что Виктор тут же, в тюрьме, и на стене уборной, где мы выливали параши по утрам, я написал наш пароль — «CAMEL» — прибыл третий!
Скоро через эту же уборную мы установили связь с Витей: записку писали на внутренней стороне бумаги «козьей ножки», и этот «окурок» я бросал в уборной на грязный пол, в угол. Так же писал мне и Витя. Но эти записки через некоторое время перестали поступать... А еще через некоторое время меня вызвал к себе какой-то офицер и сказал, что он не из тюремной администрации; задал несколько пустых вопросов, а потом спросил:
— С кем у вас тут нелегальная переписка в тюрьме?
— Ни с кем, — не моргнув глазом, ответил я. Офицер вынул из папки десяток перехваченных записок и подал мне:
— Какие ваши, какие вам?
Я начал просмотр, внимательно читая недошедшие до меня письма Вити и пропуская свои.
— Тут мне все незнакомо, — сказал я, возвращая пачку.
— Я не ожидал от вас иного ответа, — спокойно сказал офицер, — но вы поберегитесь: у вас в камере «наседка».