– Слушай, Натан, – говорю я. – Четыре мудреца толковали о том, что такое мир. Первый сказал: «Мир – это то, что мы знаем. Знаем о земле, знаем о небе, знаем о море, и нет ничего, кроме этого знания». Второй сказал: «Мир – это то, чего мы не знаем. Наш разум слаб, наша фантазия убога; может ли муравей объять необъятное?» Третий сказал: «Мир – это узенькая доска, соединяющая берега ведомого и неведомого. Мы сидим на ней в сомнении, свесив ноги в пустоту и не решаясь сдвинуться с места – ни туда ни сюда…» Последний молча топнул ногой, мостик надломился, и все четверо легли на ладонь Всевышнего. Понял?
Натан восторженно кивает и пятится к двери. Я слышу, как он выскакивает в горницу, где ждут моей смерти другие ученики, и произносит свистящим полушепотом:
– Учитель сказал, что весь мир – это очень узенький мостик!
Я вздыхаю и закрываю глаза.
Дождь кончился; в Иерусалиме он гневлив и силен, но скоротечен, словно заботится не о том, как получше напоить землю, а о том, как побыстрее очистить ее от всевозможного – в основном человеческого – хлама. Мне становится жарко. Болезнь швыряет мое тело-личинку из холода в жар и обратно – раскачивает туда-сюда, как стоматолог, ухватившийся щипцами за выдираемый зуб. Я выпрастываю руки из кокона, привстаю и отодвигаю занавеску.
Воздух свеж и чудесен и пахнет пряностями – воришка, стащивший запахи тимьяна, базилика и кардамона с близкого рынка. Он вонзается в меня, подобно клинку, и мои легкие немедленно рвутся наружу надрывным кашлем. Я знал, что этим кончится, но что ж теперь – не дышать вовсе? Одной рукой я придерживаю грудь, чтобы не лопнула раньше времени, другой – бумажную салфетку, чтобы не заляпать все вокруг. Салфетка краснеет то ли от стыда, то ли от возмущения, но мне дела нет до ее чувств. Приступ проходит. Теперь можно попробовать осторожный вдох – помалу, помалу, чтобы заново не разбудить зверя… вот так… вот так…
Утирая выступившие от напряжения слезы, я смотрю на мокрый асфальт мостовой и на тротуар, выложенный удивительным иерусалимским камнем, который любит менять цвет в зависимости от настроения и погоды. Золотой в солнечный полдень, он розовеет к вечеру, а сейчас, сразу после дождя, отливает желтым и коричневым. Жарко. Я сдергиваю шапку, приглаживаю волосы и натыкаюсь ладонью на кипу. За прошедшие годы она словно приросла к моей голове; наверно, теперь ее можно снять только по-индейски, вместе со скальпом. Эту кипу подарил мне кэптэн Маэр во время нашей последней встречи в одиночной камере следственной тюрьмы на Русском подворье.
– Что же ты наделал, парень? – сказал он, после того как уселся на койку рядом со мной. – Сам-то хоть понимаешь, в каком ты сейчас положении?
Я улыбнулся. Он всегда нравился мне, этот мой босс. Предсказуемый и сердечный пожилой человек, во многом заменивший мне свалившую в Штаты семью, он гордился мною, как сыном.
– Я не дурак, Меир. Не переживай, все в порядке.
– Какое «в порядке»? – с досадой возразил кэптэн. – Думаешь, Шерут о тебе позаботится? После всего, что случилось?
«Случилось» и в самом деле много неприятностей. Убийство на допросе любого подследственного вызывает протест даже в самой жестокой диктатуре, обездвиженной крепко-накрепко закрученными гайками. Что уж говорить о здешних местах, где на любое мало-мальски заметное событие тут же находится новостной спрос не только внутри, но и по всему миру… К тому же в данном случае речь шла не о «любом подследственном», а о легендарной личности, обожаемом арабской молвой командире «сопротивления».
За арестом Джамиля Шхаде наблюдали как минимум два десятка соседей. Видели, как он без единого выстрела вышел из укрытия, как разделся до трусов в доказательство безоружности, как живым-невредимым сел в армейский бронированный джип. В здание Шерута он входил под линзами фото- и телекамер многочисленных журналистов: наши болтливые пресс-службы не упустили возможности похвастаться перед всем миром блестящими успехами войны с террором. У Шерута при всем желании не было ни единого шанса замять или тем более скрыть случившееся.
После моего выстрела бунты и погромы на улицах и дорогах Газы, Иудеи и Самарии бушевали почти две недели: стрельба по автомобилям, горящие покрышки, камни, бутылки с зажигательной смесью. Мировые телеканалы полоскали нас в грязевых лужах. Кнессет объявил о создании правительственной комиссии по расследованию обстоятельств «постыдного инцидента». Глава правительства что ни день приносил извинения и клятвенно обещал сурово наказать виновных.
Потом, надеясь перешибить политику романтикой, в прессу поспешно слили историю моей связи с Лейлой, и репортеры действительно заглотили привлекательную наживку. Теперь хотя бы часть газет и каналов переключилась с затертой пластинки «преступлений израильской военщины» на еще более заигранную, но по-прежнему волнующую тему «запретной любви и личной вендетты». Назначенный мне общественной адвокатурой защитничек, старик по фамилии Шапира, вздыхал: никогда еще у него не было клиента со столь широкой мировой известностью.