Жаботинский, напротив, искал пути к сближению с Горьким и еще до своего окончательного переезда в Петербург делал попытки установить контакты с ним, пытался издать сборник своих фельетонов в горьковском издательстве «Знание». В комментариях к переписке Жаботинского и Горького И. И. Вайнберг писал, что в 1904 году у Жаботинского «…завязываются личные контакты с товариществом „Знание“, которое объединило возглавляемые Горьким передовые силы современной русской литературы. И хотя мы многого еще не знаем о взаимоотношениях Жаботинского с Горьким и директором-распорядителем издательства К. П. Пятницким, сохранилось свидетельство, что Жаботинский в то время был не только причастен к их окружению, но и в чем-то содействовал этому демократическому издательству».[130]
Жаботинский посылал Горькому только что изданную тогда поэму «Бедная Шарлотта», посвященную Шарлотте Корде, убийце Марата, и Горький «восторженно отозвался о ней и даже дал указание издательству „Знание“ приобрести право на распространение всего тиража. К сожалению, была реализована только половина тиража, остальное конфисковали власти, усмотревшие в произведении поощрение террора»[131].Совершенно иначе относится к Горькому и издательству «Знание» Чуковский, здесь достаточно привести выдержку из одной его статьи «горьковского» цикла.
— Я из дубовых опилок умею делать железо.
— А я изобрел порошок для разведения рыбы: насыпь щепотку в кастрюльку и можешь варить уху.
— А я открыл острова, где жемчуг растет на скалах, приходи с топором и откалывай жемчужные глыбы.
Двести лет назад такие открытия в Англии делались ежедневно. И ежедневно находились тысячи мечтательных людей, которые на последние пенсы покупали акции деревянного железа, рыбного порошка и растущего жемчуга.
И, право, это не так смешно, как кажется.
Здесь мечта, даль, голубое небо, здесь романтика и умилительное какое-то прекраснодушие. Подумайте только. Сидит какой-нибудь Гопкинс где-нибудь в Уайтчепеле и в шкатулке хранит ненужные и смешные бумаги, и ночью с оглядкой, с восторгом, с мечтой пробирается к ним и в который раз перечитывает на них готическую красивую надпись:
И верит: где-то там, — ну, в Африке — есть умные и бодрые люди, которые работают день и ночь над мыльными пузырями, чтобы привезти ему, Гопкинсу, тяжелые золотые слитки.
Тут воображение, тут вера, тут невидимое аки видимое, тут самое фантастическое души человеческой.
«Я богат: у меня двадцать мыльных акций», — думает Гопкинс.
И Гопкинсу — это главное! — уже теперь заранее завидуют, Гопкинсу уже теперь заранее кланяются, его чтут, им гордятся — ибо и все кругом мечтают и все верят в мыльные пузыри.
А потом — потом смешные бумаги оказываются только смешными бумагами, мыльные пузыри лопаются, как и всякие пузыри, и — пожалейте Гопкинса — вот он рвет на голове парик, вот он нищий, и все люди смеются над ним. Не смейтесь над Гопкинсом: это грешно.
Ах, гг. Кипен, Лукьянов, Телешов, Чириков, Гусев-Оренбургский, Эрастов! Как хорошо было прежде!
Русский читатель так красиво поверил в деревянное железо и в мыльное золото, он так наивно прильнул к своей заповедной шкатулке, где сберегались дорогие бумаги со сладкой, манящей надписью:
«Акция на Максима Горького».
Он так легковерен, он так мечтателен — этот русский читатель, возникший только вчера.
Максим Горький — это было прекрасное предприятие. Это был номинальный капитал, о реализации которого никто и не задумывался. И какой могучий торговый дом — было товарищество «Знание», взявшееся за эксплуатацию этого капитала.
Оно десятки лет могло совершать операции в кредит, не боясь, что придет некто недоверчивый и скажет:
— Позвольте получить полновесной монетой.
Ах, это было широкое и размашистое дело.
Ты Эрастов? Твоя цена грош на литературной бирже? Ничего! Завтра мы сыграем на повышение, мы взмылим тебя, мы пустим на подмогу Андреева, Горького, Бальмонта, мы нажмем все биржевые пружины — и вот за тебя дают баснословную цену, вот уже спрос на тебя вырос до небывалых размеров, к тебе тянутся жадные руки маклеров, — и пускай потом, когда наступит крах, платится бедный, обманутый Гопкинс, пусть он царапает стену и рвет парик, пусть он, владелец десятка Эрастовых, за которых теперь не дают ничего, погрузится в скучную пыльную духовную нищету, — дело сделано, можно приниматься за Гусева-Оренбургского, за Кипена, за Сулержицкого, за Лукьянова, за Зиновия Пэ[133]
. Мы сдадим миллионам русских читателей все, что есть пресного, темного, вялого в русской литературе, ибо мы завладели духовной биржей, ибо у нас есть свои «быки», свои «медведи», ибо всегда можем мы пустить в ход свою «манишку», — мы можем все, все, все.