Я почему-то забеспокоился пуще прежнего, не зная, как примет меня она.
Мама была мягкой, приветливой. Она, никак не выказала своего пренебрежения к моему возрасту. Может, так бы я и не узнал, как она относится к моему возрасту по-настоящему, не смотри мы втроём в день её отъезда по телевизору бамовскую свадьбу; и тут всегда ровная и вежливая мама заплакала в голос, завыла жестоко, по-бабьи.
Она ни в чём меня не упрекала.
Однако мне оттого не стало легче.
Я понимал, почему она тяжело так плакала, глядя на чужую свадьбу и вовсе не видя её за слезами.
Глава седьмая
1
А наутро, при первых огнях, отправился я в Ольшанку.
Была та смутная пора, когда в домах как-то нехотя, зябко просыпались первые огни и в полусонном любопытстве таращились из квадратов окон на улицу, точно высматривая, кому это там не спится в это гнилое утро.
Шёл снег с дождём.
Тугой ветер холодными толчками бил в спину; силы в ветре (ветер выл, словно от зубной боли) шалели необъятные, поневоле я больше бежал, едва держась, едва не падая на скользком большаке, что косо опадал своими боками к канавам с водой.
И час и два месил я бесконечную эту сырь, дважды выскакивал из просторных Глебовых сапог, тыкался попеременке и тем и тем бумажным носком в грязь…
Сквозь толщу, казалось, вечных сумерек продирался день, продирался тяжко и, продираясь-таки помалу, скупо клал ясности, света на выступающие из ночи пустые угрюмые поля в блюдцах чёрной воды.
Посередине дорога чуть горбилась, подымалась над обочинами. Посреди было меньше грязи, зато было скользко, как на стекле, оттого во всякую минуту, пружиня, боком съезжал я то к той, то к той обочине, где по самую щиколотку тонул в вязком чёрном тесте, замешанном на горе наших проселков.
Когда же вы, горькие, нарядитесь в бетон? Когда же перестанет клясть вас мужик, в ненастье везущий в район на маслозавод единственный бидон молока на сверхмощном тракторе, в осеннюю хлябь везущий на станцию запоздалый, но не отпущенный под снег урожай?
Молчит всё окрест. Молчит ощетинившаяся мокрая стерня, молчат чёрные глаза стылых блюдец; вперехватку, будто стараясь друг перед дружкой, лопочут лишь дождь со снегом, хлопотливо постукивая своими холодными молоточками по земле, по блюдцам, по щекам.
И куда вокруг ни пусти глаз, никого в щемящей дали.
Боже, в это утро на свете, кажется, только и жили двое, дождь да снег.
Нет ничего печальней, нет ничего безотрадней ненастных предзимних русских полей…
«Первая направо палата… Первая направо палата…» – ворочались во мне братнины слова, и чем ближе была Ольшанка, и чем ближе была в ней сама больница, я из последнего набавлял шагу, отчего уже загнанный влетел в больничку, малорослую, долгую, какую-то приплюснутую, будто придавленную жившими тут бедами к земле; срезанный с ног усталостью, прилип в порядочно широком и долгом коридоре к первой справа двери и, сглатывая волненье, опасливо приоткрыл.
Мама спала поверх одеяла. Подобрала ноги под низ халата, собрала себя в калачик. Одна рука лежала под головой, другая, сухая, бледная, казалось, для прочности перетянутая толстыми синими жилами, уморённо покоилась по краю койки.
Раскрытая рука походила на ковшик.
Я опустил щёку на раскрытую руку.
Дрогнула, очнулась мама.
– Э-э-э! – удивленно-ликующе пропела. – Мий сыночок приихав… Мий сыночок приихав…
Мы обнялись, поцеловались.
Опершись руками о кровать, мама трудно взялась подыматься.
Я сорвался с места, кинулся было с помощью.
Но она решительно замотала головой. Не надь! Сама!
– Са-ма, – по слогам твёрдо повторила, садясь на постели. – Сама села бабка-герой. Вжэ другий дэнь сама сидаю! Отака я! К поправке дело мажется… Нам ли, сынок, плакаты?
Исхудалое, усталое лицо её тронула убитая улыбка.