Читаем Что такое литература? полностью

Алкье и Макс Пол-Фуше настаивают прежде всего на том, что сюрреализм был попыткой освобождения. По их мнению, проблема в том, чтобы утвердить права человека в его тотальности, ничего из этой целостности не исключая – ни бессознательное, ни грезу, ни сексуальность, ни воображаемое. Я полностью с ними согласен: именно этого и хотел сюрреализм; именно в этом, несомненно, величие его начинания. К тому же следует добавить, что «тоталитарная» идея вполне в духе времени; именно она одушевляет нацистский эксперимент, марксистский эксперимент, а ныне и эксперимент «экзистенциалистский». Безусловно, необходимо сослаться на Гегеля как на источник всех этих усилий. Вот только я обнаруживаю серьезное противоречие в исходных положениях сюрреализма: замечу, что, говоря словами Гегеля, это движение имело понятие о тотальности (что со всей очевидностью следует из знаменитого высказывания Бретона: свобода – цветовой спектр человека), но в своих конкретных проявлениях осуществило нечто совершенно иное. На самом деле тотальность человека – это обязательно некий синтез, иными словами, органическое и схематическое единство всех его вторичных структур. Освобождение, которое намеревается стать тотальным, должно исходить из тотального знания человеком себя самого (я не пытаюсь здесь доказать, что подобное знание возможно; как всем известно, я в этом глубоко убежден). Это не означает, что по такой причине мы должны были знать – или не могли не знать – a priori все антропологическое содержание человеческой реальности, это означает, что мы могли постичь самих себя прежде всего в глубоком и вместе с тем в явном единстве нашего поведения, наших чувств и наших мечтаний. Сюрреализм как продукт определенной эпохи с самого начала обременяет себя противными синтезу пережитками: прежде всего основанными на анализе с помощью отрицания, которое распространяют на повседневную действительность. Гегель писал о скептицизме: «Мысль становится всепоглощающим мышлением, уничтожающим бытие многообразно определенного мира, а негативность свободного самосознания обнаруживается себе в этом многостороннем формообразовании жизни как реальная негативность… скептицизм соответствует реализации его, как негативного направления на инобытие, вожделению и труду»[383]. И что еще кажется мне важным в деятельности сюрреалистов, так это нисхождение отрицающего разума на уровень работы: скептическое отрицание делается конкретным, куски сахара Дюшана, как и волк-стол, – это работы, иными словами, не что иное, как конкретное, с приложением усилий, разрушение того, что скептицизм разрушает только на словах. То же самое я скажу и о «желании» – одной из главнейших структур сюрреалистической любви, которое является, как известно, желанием потребления и разрушения. Можно увидеть пройденный путь, очень сильно напоминающий гегелевские превращения сознания: буржуазная аналитика – это идеалистическое разрушение мира посредством его переваривания; позиция писателей – приспешников буржуазии заслуживает определения, данного Гегелем стоицизму как «понятию самостоятельного сознания, выступающего в виде отношения господства и рабства». Сюрреализм, в отличие от стоицизма, «выступает в этой жизни в виде сознания раба[384]». Разумеется, его значение именно таково, а потому сюрреализм (как сознание раба) вне всяких сомнений может претендовать на сближение с сознанием труженика, реализующего свою свободу в труде. Однако труженик разрушает исключительно ради того, чтобы строить: гибель дерева, его стараниями, способствует созданию бруса и свай. Он, стало быть, познает обе стороны свободы, которая суть созидательное отрицание. Сюрреализм, перенимая метод от буржуазного анализа, поворачивает этот процесс вспять: вместо того, чтобы разрушать во имя строительства, он строит ради разрушения. Созидание у него всегда отчуждается, оно сливается с процессом, цель которого – уничтожение. Однако поскольку созидание реально, а разрушение символично, то и сюрреалистический объект изначально может быть задуман в качестве своей собственной цели. В зависимости от направленности внимания он является нам то «мраморным сахаром», то оспариванием сахара. Сюрреалистический объект обязательно меняет переливы своих красок, ибо он изображает перевернутое мироустройство и в этом качестве сам себя постоянно оспаривает. Что и позволяет его создателю утверждать, будто он одновременно и разрушает реальность, и поэтически воссоздает (за пределами данной реальности) некую сверхреальность[385]. В действительности же построенное таким образом сверхреальное становится либо объектом реальности в ряду других ее объектов, либо всего лишь застывшим свидетельством возможного разрушения реальности. Волк-стол с последней Выставки – это в равной мере и недоступное логическому анализу усилие, направленное на то, чтобы внедрить в нашу плоть смутное ощущение одервенения, и обоюдное оспаривание, когда мертвая материя не приемлет живую, а живая – мертвую. Усилие сюрреалистов служит тому, чтобы представить две эти грани своих творений в едином общем порыве. Но им недостает синтеза: все дело в том, что наши авторы к нему и не стремятся; им надо, с одной стороны, представить эти два момента слитыми в сущностном единстве, а с другой стороны – представить их так, словно каждый из них – отдельная сущность, а такая позиция не позволяет нам выйти из противоречия. Зато, вне всякого сомнения, желаемый ими результат получен: созданный – разрушенный объект вызывает напряжение в мозгу зрителя, собственно говоря, именно это напряжение и есть сюрреалистическое мгновение настоящего: данная вещь разрушается посредством внутреннего оспаривания, но само это оспаривание и само это разрушение, в свою очередь, оспариваются утверждающим характером и конкретным наличным бытием созидания. Однако все волнующие переливы красок невозможного по сути есть не что иное, как тот провал между двумя членами оппозиции, который ничем нельзя заполнить. В данном случае речь идет о том, чтобы искусственными приемами вызвать к жизни бодлеровскую неудовлетворенность. В нашем распоряжении нет никакого прозрения, никакого интуитивного знания о новом объекте, никаких дополнительных данных о его материальной форме или о его содержании, а есть одно только чисто формальное осознание смысла, подобное преодолению, призыву и – пустоте. И еще я применю к сюрреализму определение, данное Гегелем скептицизму: «В нем (сюрреализме) сознание воистину осуществляет опытное познание себя самого в качестве сознания, внутренне отрицающего самого себя». Вот только обратиться ли такое сознание к самому себе, станет ли оно осуществлять поистине философское обращение? Будет ли сюрреалистический объект обладать результативностью догадки хитроумного гения? Но тут в силу вступает второй предрассудок сюрреализма: как я показал, он отвергает любую субъективность в качестве беспристрастного судьи. Его глубинная любовь к материальному миру (объекту и нетленной опоре его разрушений) вынуждает его исповедовать материализм. И материализм незамедлительно перекрывает доступ в сознание, всего на мгновение приоткрывшееся ему, и овеществляет противоречие: речь отныне идет не о напряжении субъективности, а об объективном строении Вселенной. Прочтите «Сообщающиеся сосуды»: как заголовок, так и сам текст демонстрируют прискорбное отсутствие какого бы то ни было опосредования; мечта и явь – сообщающиеся сосуды, а это значит, что смешение, прилив и отлив существуют, но зато синтетического единства нет. Я прекрасно понимаю, что мне на это возразят: подобное синтетическое единство еще предстоит создать, как раз в этом и состоит намеченная себе сюрреализмом цель. «Сюрреализм, – утверждает Арпад Мезей, – исходит из двух разных реальностей – реальности сознательного и реальности бессознательного, он устремляется к синтезу этих составляющих». Это понятно, вот только как он намеревается это осуществить? Каков инструмент опосредования? Наблюдать за тем, как волшебство феи изменяет тыкву (если таковое возможно, в чем лично я сомневаюсь) – значит смешивать грезу с реальностью; смешивать, но никак не соединять их в новой форме, которая в преобразованном и преображенном виде сохранила бы наряду с элементами реальности еще и элементы мечты. В действительности же мы все время остаемся в плоскости отрицания: реальная тыква, при поддержке всего реального мира в целом, отрицает снующих по ней призрачных фей; и наоборот: феи отрицают семейство тыквенных. Остается сознание – единственный свидетель этого взаимного разрушения и единственное средство спасения; но в нем никто не нуждается. И даже если мы запечатлеем наши грезы на полотне или изваяем их из камня, явь все равно поглотит сон: скандальный объект – залитый светом электрических ламп, находящийся в закрытом помещении, посреди других предметов, в двух метрах десяти сантиметрах от одной стены и в трех метрах пятнадцати сантиметрах от другой – становится вещью реального мира (я принимаю здесь гипотезу сюрреалистов, которая видит в образе ту же самую природу, что и в продукте восприятия; само собой разумеется, что по этой причине было бы совершенно нечего обсуждать с теми, кто посчитал бы, вслед за мной, что их природа абсолютно различна) постольку, поскольку этот объект является утверждающим творением, но ускользает из этого мира постольку, поскольку он является чистым отрицанием. Таким образом, сюрреалистический человек есть результат взаимного наложения, результат смешения, но ни в коем случае не полноценного синтеза. Не случайно наши авторы столь многим обязаны психоанализу: он предлагал им под видом «комплексов» образец внутренне несогласованных, многочисленных и лишенных подлинной увязки толкований, которые они всюду используют. Правда состоит в том, что «комплексы» существуют. Но пока еще недостаточно выделен тот факт, что они могут существовать только на основе предварительно заданной синтетической реальности. Таким образом, для сюрреализма человек как воплощение всеобщности – не более чем полная сумма всех его проявлений. За неимением синтетической идеи сюрреалисты организовали рулетку со ставкой на противоположности; мелькание «быть» – «не быть» могло бы явить нам субъективность подобно тому, как противоречия чувственно воспринимаемого возвращают Платона к умопостигаемым формам, но отказ сюрреалистов от субъективного превратил человека в подобие обыкновенного дома с привидениями; в этом заброшенном атриуме (которым стало для них сознание) возникают и исчезают саморазрушающиеся объекты, до микроскопических деталей похожие на материальные вещи. Они проникают в сознание через глаза или же находят себе какую-нибудь другую лазейку. Громоподобные, но бесплотные голоса звучат подобно гласу, возвестившему о смерти Пана[386]. Эта причудливая коллекция скорее вызывает в памяти американский неореализм[387], нежели материализм. А под конец, в качестве замены производимого сознанием синтетического упорядочения, выдумают что-нибудь вроде магического единения посредством сопричастности: подобное единение весьма затейливо проявляет себя, и его станут называть объективным случаем[388]. Но это всего только извращенный образ человеческой деятельности. Коллекцию нельзя освободить – ее можно только исчислить. Сюрреализм и есть не что иное, как инвентаризация. Инвентаризация – это не освобождение, да и освобождать при таком раскладе некого; для сюрреализма все сводится лишь к борьбе против обесценивания, которое произошло с некоторыми лотами человеческой коллекции. Сюрреализм одержим конфекционными изделиями, строгими геометрическими формами, он испытывает ужас перед творением и рождением; для него созидание никогда не было эманацией, переходом силы в действие, поступком; для него созидание – возникновение ex nihilo[389], внезапное появление полностью завершенного объекта, который обогащает коллекцию. По сути, это некое открытие. И как же тогда сюрреализм сумел бы «освободить человека от его монстров»? Возможно, он и убил монстров, но он убил заодно и человека. Остается еще «желание»[390], заметят мне. Сюрреалисты ведь хотели освободить «желание», и они провозгласили, что человек суть его «желание». Однако это не совсем верно; начнем с того, что они наложили запрет на целую категорию желаний (гомосексуализм, разврат и т. п.), никогда свой запрет не обосновывая. Затем они решили, сообразуясь со свойственной им ненавистью к субъективному, изучать «желание» исключительно по его результатам, как это делает и психоанализ. Таким образом, «желание» – это еще одна вещь в ряду других вещей, это часть коллекции. Вот только вместо того, чтобы перейти от вещей (нереализованных подавленных желаний, символики снов и т. д.) к их субъективному источнику (откуда, собственно говоря, и берется «желание»), сюрреалисты остаются зацикленными на вещи. По существу, «желание» довольно убого и само по себе их не интересует; к тому же оно являет собой рациональное объяснение противоречий, которые заключены в комплексах и в продуктах их воздействия. У Бретона вы найдете крайне мало сведений (причем весьма туманных сведений) о бессознательном и либидо. Ему никогда не подарит вдохновения пылкое желание, его вдохновляет только выкристаллизовавшееся желание, то самое, которое можно было бы назвать, используя выражение Ясперса[391], шифром желания в мире. Добавлю к этому, что в сюрреалистах и в бывших сюрреалистах, к которым я часто ходил в гости, меня всегда поражали отнюдь не разгул вожделений и не их вольница. Они вели скромную жизнь, полную моральных запретов, и вспышки их ярости скорее напоминали конвульсии одержимого, нежели заранее обдуманные действия; в остальном же они прочно держались на крючке у мощных комплексов. Мне всегда казалось, что прославленные злодеи Возрождения или даже Романтики сделали для освобождения желания куда больше. Но зато, скажут мне, они великие поэты. Вот и прекрасно: в этом мы сходимся. Некоторые наивные люди заявили, будто я «антипоэтичен» или «против поэзии». Какая нелепость, ведь это все равно что объявить, будто я против воздуха или против воды. Наоборот, я уже имел случай признать: сюрреализм – это единственное поэтическое движение первой половины XX века; и я даже признал, что он определенным образом способствует освобождению человека; однако освобождает он вовсе не «желание» и не всеобщность человека: он освобождает чистое воображение. Но именно воображаемое особенно трудно совместить с праксисом. Я нахожу трогательное свидетельство тому у одного сюрреалиста 47 года, которого, похоже, само его имя предрасполагает к полнейшей откровенности[392]:

Перейти на страницу:

Все книги серии Философия — Neoclassic

Психология народов и масс
Психология народов и масс

Бессмертная книга, впервые опубликованная еще в 1895 году – и до сих пор остающаяся актуальной.Книга, на основе которой создавались, создаются и будут создаваться все новые и новые рекламные, политические и медийные технологии.Книга, которую должен знать наизусть любой политик, журналист, пиарщик или просто человек, не желающий становиться бессловесной жертвой пропаганды.Идеи-догмы и религия как способ влияния на народные массы, влияние пропаганды на настроения толпы, способы внушения массам любых, даже самых вредных и разрушительных, идей, – вот лишь немногие из гениальных и циничных прозрений Гюстава Лебона, человека, который, среди прочего, является автором афоризмов «Массы уважают только силу» и «Толпа направляется не к тем, кто дает ей очевидность, а к тем, кто дает ей прельщающую ее иллюзию».

Гюстав Лебон

Политика
Хакерская этика и дух информационализма
Хакерская этика и дух информационализма

Пекка Химанен (р. 1973) – финский социолог, теоретик и исследователь информационной эпохи. Его «Хакерская этика» – настоящий программный манифест информационализма – концепции общественного переустройства на основе свободного доступа к любой информации. Книга, написанная еще в конце 1990-х, не утратила значения как памятник романтической эпохи, когда структура стремительно развивавшегося интернета воспринималась многими как прообраз свободного сетевого общества будущего. Не случайно пролог и эпилог для этой книги написали соответственно Линус Торвальдс – создатель Linux, самой известной ОС на основе открытого кода, и Мануэль Кастельс – ведущий теоретик информационального общества.

Пекка Химанен

Технические науки / Зарубежная образовательная литература / Образование и наука

Похожие книги