Я колебалась. Вспомнила шелковистые локоны Фейт, как они скользили сквозь пальцы, как надевала на них резинку, и как Фейт морщилась, если я стягивала волосы слишком туго. У нее был вдовий мысок, как и у Эйлсы, и смешные кривые зубы.
– Обычно это я заплетала ей косы, – ответила я, закрывая дверь перед воспоминаниями. – Ей не нравилось касаться моих волос. Она говорила, что они слишком кудрявые.
– А ваша мать? Я знаю, что она была больным человеком и не выходила из дома. Но она играла с вами?
– Да. У нее были длинные волосы, которые она красила хной, и ей нравилось, когда Фейт заплетала ей косички.
Эйлса сморщила нос.
– Похоже, было весело.
В тот момент я впервые остро осознала реальность происходящего, что отказ признавать что-либо эмоционально неприятное сам по себе превращается в тяжелый груз. Я подавляла все, что приносило боль, разочарование, раздражение или грусть, будто прикладывала ко рту пропитанную хлороформом тряпку. Я подумала, что именно поэтому Фейт уехала – и решила обрезать волосы – это было ее бунтом. Я подумала о годах, которые мы провели со всем этим: язвами, головными болями и чувствительностью к свету, из-за которой никогда не раздвигали занавески. Но труднее всего было выдерживать духоту.
– Так оно и было, – сказала я.
– Вы на самом деле ни разу не видели Фейт со дня похорон вашей мамы?
Я пыталась надеть колпачок на ручку и почему-то у меня это никак не получалось. Я воткнула кончик стержня в подушечку большого пальца.
– Ну, как я вам уже говорила, я видела ее сразу же после похорон. Она приехала сюда, мы поругались. С тех пор мы с ней не разговаривали.
– А из-за чего была ссора? Из-за всего этого? – Эйлса взмахнула руками, будто пытаясь охватить весь дом. Выражение ее лица говорило, что она не стала бы винить Фейт.
Несколько секунд я не отвечала. Положила ручку на стол, провела ладонями вверх и вниз по коленям. Я позволила себе представить Фейт, стоявшую в прихожей, и отвращение, написанное у нее на лице. Этот образ был чем-то вроде раны.
– Да. Нет. Она знала, что дом в таком состоянии, хотя и не часто здесь бывала в годы, предшествовавшие маминой смерти. Она заглянула в одну комнату, в другую, завела разговор о продаже. Попыталась зайти в комнаты наверху. Мне пришлось ее остановить, топнуть ногой. В общем, все это было слишком для нас обеих. Уезжая, она заявила, что больше никогда не вернется.
Эйлса внимательно смотрела на меня.
– И ни одна из вас с тех пор не попыталась помириться?
Я сидела на полу, прислонившись к стене, прижималась головой к жесткому краю подоконника. Я отложила коробку с ручками в сторону и дотронулась до ковра. В нем поблескивали крошечные пылинки.
– Нет, не пытались, – сказала я и сморщила нос из-за резкого покалывания в нем. И еще мне пришлось закрыть глаза, потому что они тоже заболели.
Тогда Эйлса подошла ко мне и села рядом. На ней были черные брюки и легкие парусиновые туфли на резиновой подошве с двумя рядами дырочек, но без шнурков.
– Неудивительно, что вы стали собирать и копить вещи, – мягко произнесла она. – Вы потеряли мать, затем разругались с сестрой. Не говоря уже про отца, который бросил вас маленьким ребенком. Понятно, почему вы считаете себя брошенной и покинутой.
Я где-то читала, что наша личность формируется не столько генами, влиянием родителей или жизненным опытом, сколько отношениями с братьями и сестрами. Симпатичная болтушка Фейт все время трепала языком, а я тщательно взвешивала слова или вообще молчала. Мудрость – ничто на фоне жизнерадостности. Неважно, насколько «умной» я была, именно Фейт формировала наше существование, определяла и направляла его.
Я поняла, что не имеет значения, отвечу я Эйлсе или не отвечу.
– Брошенной и покинутой, – повторила я, проговаривая каждое слово.
Она вытянула ноги, и я заметила, что она недавно их побрила, но пропустила несколько волосков на лодыжках.