Все так: легкие у Слонима удивительные, человек он не “простодумный”, прекрасно “докапывается” до “сгущенного” смысла Цветаевой и в совершенно телячьем восторге от своих раскопок. Но к “Верстам” он, повторяю, почти столь же непочтителен, как и я, который нашел их прежде всего просто прескучными со всеми их перепечатками Пастернаков, Бабелей, каких-то Артемов Веселых, поэмой Цветаевой насчет какой-то горы и “красной дыры”, россказнями Ремизова опять о своих снах, о Николае Угоднике и Розанове. Слоним, повторяю, в восторге только от Цветаевой. Но и тут – не водит ли он кого-то за нос? “Цветаева – новое, – говорит он. – Она перекликается с теми, кто в России!”
Так вот не за эту ли перекличку он и превозносит ее, а на меня ярится за то, что я будто бы ни с кем из России не перекликаюсь? Впрочем, я полагаю, что он все-таки не настолько “простодумен”, чтобы думать, что в России я пользуюсь меньшим вниманием, чем Цветаева, и что я уж так-таки ни с кем там не перекликаюсь. Нет, он, вероятно, это понимает, да все дело-то в том, что совсем не с теми перекликаюсь я, с кем перекликается Цветаева. И каких только грубостей и пошлостей не наговорил он мне за это в своих “откликах”!
“Бунин скверный критик… Об этом можно было бы и умолчать, но Бунин типичен для всей нашей (эмигрантской) литературной знати и ее придворной челяди… Как-никак Бунин имя крупное… Он очень хороший писатель, хотя для меня
Вот каков оказываюсь я, мертвый, глупый, косный, слепой, глухой, перед Слонимом, перед его жизненностью, перед его пониманием и приятием “нового”, перед его чуткостью, отзывчивостью, умственной широтой, его зорким оком и великолепными ушами. (Да и не один я, а вся эмигрантская “литературная знать и ее придворная челядь”). Но вот неразрешимые вопросы: каким образом ухитряюсь я при всех моих вышеперечисленных качествах все-таки быть “очень хорошим” писателем? Почему я должен принимать и вкушать всю ту мерзость, которая подносится нам “новой” Россией, как тот сосуд, полный гадов, что спустился во искушение Петру апостолу, когда он “взалкал и поднялся наверх, чтобы помолиться”? Почему я обязан сходить в гроб ради каких-то Артемов Веселых, Пастернаков, Бабелей, Слонимов, да еще благословлять их? Я еще далеко не в державинском возрасте, да и они далеко не Пушкины! Слоним тогда “уважал бы” меня? Очень верю, но откуда взял Слоним, что я жажду его уважения? – И еще: я в своей статейке о “Верстах”, цитируя их программную статью, проглядел в одном месте частицу “не” и тем исказил одну совершенно незначительную для общей оценки “Верст” фразу, о чем и сожалею. Это дало повод Слониму сказать обо мне: “Подобный прием носит совершенно определенное и далеко неблагозвучное имя!” – Но зачем Слоним не договорил, постеснялся? Уж если распоясываться, так до конца.
<13 февраля 1927 г.>
О музыке.
Серые зимние сумерки в Москве – февраль семнадцатого года… Ровно десять лет тому назад.
Еду на Лубянку, – за эти десять лет столь прославившуюся, – стою на площадке трамвая.
Возле меня стоит и покачивается военный писарь.
Вагон качает? Нет, – к общему и большому удивлению, писарь пьян и даже основательно пьян. В военное время, с какими-то казенными пакетами в руках – и пьян. И все щурится, ядовито, как-то весело и горестно ухмыляется, водит глазами, ищет, очевидно, собеседника.
Неожиданно обращается ко мне:
– А позвольте спросить… Вот вы, конечно, интеллигентный человек и прочая, и прочая… А позвольте спросить, задать, как говорится, вопрос…
– Насчет чего?
– А вот насчет чего: где именно в Москве фонарь номер первый? Не сочтите это за придирку, а просто… ответьте.
– Ничего не понимаю. Какой фонарь?
– А вы не лукавьте, не виляйте, сделайте милость. Я вас очень просто спрашиваю, ставлю вопрос ребром: где именно в Москве фонарь номер первый?
Вижу, что придирается, и скромно развожу руками:
– К великому моему сожалению, понятия не имею.
Писарь с презрением смотрит мне в лицо, некоторое время молчит и затем медлительно выговаривает:
– Эх, вы, защитники народа, передовая интеллигенция. Так и знал, что не знаете. А у кого в Москве велосипед номер первый? Тоже, конечно, не знаете. А ведь послушай вас: мы, мол, такие, сякие, мы соль земли и тому подобное, прочая и прочая! – Ну, да ничего, скоро пойдет музыка другая, узнаете…
Вагон с визгом поднимается мимо статуи Первопечатника, мимо стен к площади. И писарь с презрением, брезгливо смотрит и на стены: