У меня возникло параноидальное ощущение, что я мог бы влиться в окружающую обстановку, точнее, слиться с нею (город, этот пятимиллионный клозет, которого мы так любим противопоставлять природе, странно затих, и в этом при желании можно было бы обнаружить какую-то издевку, но желания не было), стать ее частью, не статистом даже и не стаффажем, в общем, не тем, на что постоянно претендует человек. Светило тихо светило, в ушах звенел ветерок, утренний гул мегаполиса как-то странно смикшировался с моими мыслями. В такое солнечное утро с легким морозцем хорошо идти по песку пляжа, на котором не бывает никого даже летом, кроме полудохлых чаек и совершенно дохлых бомжей. Зимой все стерильно. По крайней мере, не воняет. Зимний песок, если его достаточно много, имеет совершенно удивительную фактуру. Интересно, что никакая фотография передать это не в состоянии. При отрицательной температуре песок перестаешь воспринимать, как песок. Его можно воспринимать лишь опосредованно: микробарханы (поскольку все смерзлось, они остались такими же, как и вчера, да и позавчера тоже), мертвые сухие ковылинки почти защитного цвета, чудом оброненное какой-то чокнутой птицей перо. Оно пролежит в этом трахнутом по мозгам стиллевене гораздо дольше, чем этот бесславно кончивший презерватив. В такое утро ты воспринимаешь все предельно резко, словно через фотошоповский фильтр. Прибой моря (вы знаете, где я живу), и так тихий летом, зимой замирает совсем. Удалившись от дома на каких-то два-три километра, ты чувствуешь себя бесконечно далеко, даже если у тебя есть еще пока семья. Хорошо, что светит солнце. Зимой его задачи становятся ясней. Летом ты его ненавидишь: твои мозги превращаются в плавленый сырок в микроволновке. Потом, на два, два с половиной месяца воцаряется Ее Величество Депрессивная погода, когда ты перестаешь отличать черное от белого — все лишь только те или иные варианты серого, богатые серостью своей. Серо-темное, серо-светлое, серо-перламутровое, даже, серо-благородно-серебристое (но это уже редкость), серое с теплым оттенком и серое с холодным оттенком, серо-серое, серое-знаете-те-ли-совсем серое и просто серое, понимаете, серое безо всяких дефисов и эпитетов. Почему я люблю ночь поздней осени: серость исчезает, уступая место провально-черным теням и ослепительно-яркому свету сияющего. В такой вечер здорово сесть на последнюю электричку, спеша; торопливо заглатывая сырой холодный воздух словно в последний раз, впрыгнуть в тамбур и рухнуть на деревянное сиденье, оглядеться, переводя дух, и увидеть почти знакомые лица. Не очень яркое освещение позволяет вести непринужденную беседу, оно очень демократично; стройной очаровательной брюнеточке слева вполне хватает фотонного потока, чтобы воспринимать текст модной книги. Впрочем, ее, бедняжку, постоянно раздражает телефон. Она говорит, и заметно, что эти беседы ей вроде бы ни к чему; однако она, вместо того, чтобы выключить идиотскую коробку и спрятать подальше, кладет ее рядом и замирает в предвкушении очередного месседжа. Поммашиниста что-то бормочет в микрофон. Никто не суетится. Мы еще не выехали за пределы Питера. Некоторая вечерняя буза наступит минут через двенадцать-тринадцать; прочертить эту линию невозможно ни на какой карте, это — время. Чем измеряются поезда, и можно ли их измерить? Чем, если да? Людьми, километрами или минутами? Наконец примерно треть вагона начинает бурлить: пора сбираться. Сбираться, а не собираться, так у них принято. Элита же остается. Она едет дальше. Слабая надежда нахамить шальному контролеру испаряется прежде, чем поезд врывается в сквозной ложноготический вокзал. (Однако надо еще как-то вернуться обратно; ну ничего, меня приютят). Нарастающая скорость становится удовольствием: промороженный тамбур со сгоревшей лампой, ты, устав от путешествия