Я открыл заднюю дверь. Улыбнулся от уха до уха. Сказал:
– Не поверите, что я поймал в Березовом. Во, глядите. Сюда глядите. На это. Глядите, что я поймал.
Ноги тряслись. Я едва стоял. Протянул маме вершу, и она наконец заглянула внутрь.
– Ой, господи! Что это такое? Змея? Что это? Господи, унеси отсюда, меня сейчас вырвет!
– Унеси! – рявкнул отец. – Ты что, не слышал, что она сказала? Унеси прочь! – рявкнул он.
– Пап, да ты погляди, – сказал я. – Погляди, что там.
– Оно мне надо глядеть, – сказал он.
– Гигантский стальноголовый лосось из Березового ручья, – сказал я. – Погляди! Во рыбина! Зверюга! Я ее по всему ручью гонял как сумасшедший. – Голос у меня срывался. Но остановиться я уже не мог. – Там еще одна была, – не умолкал я. – Зеленая. Вот те крест! Зеленая! Ты видел зеленую форель?
Он заглянул в вершу, челюсть у него отвалилась.
– Унеси эту дрянь отсюда! – заорал он. – Ты что, вообще обалдел, да? Унеси из кухни и выкинь нахер!
Я вышел обратно на улицу. Заглянул в вершу. В свете фонаря внутри серебрилось. То, что было внутри.
Я вытащил его. Подержал. Подержал его половину.
Шестьдесят акров[9]
Позвонили час назад, когда они ели. Двое мужчин стреляют на участке Ли Уэйта у реки Топпениш ниже моста, на Кауич-роуд. Джозеф Орел напомнил Ли Уэйту, что это уже третий или четвертый раз за зиму. Джозеф Орел, старый индеец, жил на государственном участке около Кауич-роуд, с радиоприемником, который он слушал днем и ночью, и с телефоном – на случай, если заболеет. Ли Уэйту хотелось бы, чтобы старик-индеец не приставал к нему с этим участком, сам бы что-нибудь сделал, если желает, – вместо того, чтобы звонить.
На террасе Ли Уэйт, отставив ногу, вытащил застрявшее в зубах волокно мяса. Ли был худой, невысокий, с худым лицом и длинными черными волосами. Если бы не звонок, он прикорнул бы после обеда. Хмурясь, он неохотно натянул пальто; их уже не будет там, когда он приедет. Обычно так бывало. Охотники из Топпениша и округа Якима могли ездить по дорогам резервации сколько угодно; только охотиться было запрещено. Но они прокатятся по его соблазнительным безлюдным шестидесяти акрам раз, другой, третий, осмелеют, поставят машину под деревьями в стороне от дороги и по колено в ячмене и овсюге побегут к речке – может быть, настреляют уток, может быть, нет, но постреляют от души, правда наспех – поскорее смыться. Инвалид Джозеф Орел, сидя в своем доме, видел их много раз. Так, по крайней мере, он говорил Ли Уэйту.
Ли облизал зубы и прищурясь поглядел в зимний сумрак. Он не боится; не в этом дело, сказал он себе. Просто не хотелось связываться.
На террасе, маленькой, пристроенной перед самой войной, было почти темно. Стекло в единственном окне разбилось еще несколько лет назад, и Уэйт забил окно мешковиной. Закоржавевшая, она висела рядом со шкафом и слегка шевелилась от холодного ветра, задувавшего в щели. На стенах висели старые хомуты и сбруи, а с одной стороны, над окном – рядок ржавых инструментов. Он в последний раз облизнул зубы, подвинтил лампочку в потолочном патроне и открыл шкаф. Вынул старую двустволку и с верхней полки взял горсть патронов. Латунные донца холодили руку, и он покатал их в ладонях перед тем, как сунуть в карман своего старого пальто.
– Пап, ты не будешь сейчас заряжать? – спросил у него за спиной мальчик Бенни.
Уэйт обернулся – Бенни и маленький Джек стояли в дверях кухни. После звонка они все время были рядом – хотели узнать, застрелит ли он кого-нибудь в этот раз. Он огорчился, что дети разговаривают так, как будто им бы это понравилось; они стояли в двери, напустили холода в дом, смотрели на большое ружье у него подмышкой.
– Ну-ка, живо в дом, черт возьми, – сказал он.
Не закрыв дверь, они вбежали в гостиную, где сидели мать и Нина, и оттуда в спальню. Нина за столом пыталась скормить младенцу фруктовое пюре, а он отворачивался и мотал головой. Нина посмотрела на Уэйта, попыталась улыбнуться.
Уэйт вошел в кухню, закрыл дверь и прислонился к ней. Заметно было, что Нина устала. Над верхней губой у нее собрались капельки пота, и она прервала кормление, чтобы отодвинуть волосы со лба. Снова посмотрела на него, потом на ребенка. С прежними детьми у нее не было таких сложностей. Иной раз она не могла усидеть на месте – вскакивала, расхаживала по дому, даже если не было дел – разве что-нибудь приготовить или подшить.
Он потрогал дряблую кожу под подбородком и украдкой взглянул на мать, дремавшую после обеда на стуле перед камином. Она скосилась на него и кивнула. Ей было семьдесят, сморщенная, но волосы, как вороново крыло, висели перед грудью двумя длинными тугими косами. Ли Уэйт был уверен, что у нее непорядок с головой: бывало, два дня она не проронит ни слова, только сидит у окна в другой комнате и смотрит на долину. Его пробирали мурашки от этого, он не понимал, что означают ее мелкие знаки и сигналы, ее молчания.
– Что ты все молчишь? – спросил он, качая головой. – Мама, как я пойму тебя, если ты не говоришь?