Дама повернулась и посмотрела на малышку в красном клетчатом передничке, с грязными коленками. Та стояла неподвижно в свете фонарей в нескольких шагах от машины. Она так быстро все поняла, что у Манюэля защемило сердце, но по-настоящему защемило даже не тогда и не в тот момент, когда она вложила правую руку в его ладонь, а когда неожиданно быстро улыбнулась незнакомой для него улыбкой. Она ему улыбнулась. И в то же время ее била дрожь. Манюэлю захотелось сказать ей в благодарность что-то необычное, что-то очень хорошее, чтобы перечеркнуть случившееся, но он только сумел произнести:
– Ее зовут Морин.
Она тронулась с места, выехала с площадки и повернула в сторону Сольё, а он сделал несколько шагов вперед к дороге, чтобы подольше проследить взглядом два удалявшихся слепящих красных огня. Морин подошла к нему, он обнял ее и сказал:
– Видишь те огоньки? Видишь? Смотри хорошенько, они совсем не горели, а твой папа Манюэль их починил!
Рука больше не болела, боли она вообще больше не чувствовала, словно все внутри онемело. Было холодно, ужасно холодно в открытой машине, наверное, от этого все тело было как деревянное. Она смотрела прямо перед собой на небольшой участок дороги, ярче всего освещенный фарами, ровно до той границы, где проходила полоса развеянной в воздухе пыли, за которой начиналась полная тьма. Когда навстречу ей шли машины, правой руке требовалось полсекунды, чтобы слегка повернуть руль, причем она его не поворачивала, а только с силой надавливала на него левой, перевязанной рукой. Она вела машину аккуратно, но упорно соблюдала одну и ту же скорость. Стрелка спидометра должна была не переходить отметку 40 миль или, по крайней мере, касаться огромной металлической цифры «четыре». И пока она от нее не отклонялась, ничего не менялось. Руль не перемещался даже на миллиметр в сторону, Париж постепенно оставался все дальше и дальше, думать в таком холоде она не могла, и слава богу.
Она-то знала, что такое изменять – изменять себе. Вот вы утверждаете, что кого-то любите или к чему-то привязаны, а потом, не успев даже осознать, что стрелка отклонилась от сорока миль, не успев ощутить усталость, вздохнуть, сказать себе: «Я не смогу привязаться к этому человеку или любить что-то всем сердцем»; вы видите, что дверь захлопнулась, и вы мечетесь по улицам. И теперь поздно утопать в собственных слезах и месяцами стараться вычеркнуть все из памяти, вы уже изменили, изменили, изменили.
Сольё – яркие огни и темные пятна, извилистая, идущая под уклон дорога, взметнувшийся ввысь собор. Проехав до конца одну улицу, потом другую, она резко затормозила меньше чем в метре от серой церковной стены. Повернула ключ зажигания и разрешила себе больше не сдерживаться – уронила голову на руль, слез не было, только рыдания сдавили грудь, и, хотя она не пыталась их подавить, они все равно не вырывались наружу, а подступали в виде какой-то странной икоты. Губы касаются повязки. Волосы падают на глаза поверх проклятых очков, делающих ее похожей на сову. Теперь это ты, точно такая, какая ты есть на самом деле, у тебя остались лишь правая рука и разбитое сердце, но все равно, не останавливайся, не задавай лишних вопросов.
Она позволила себе побыть несколько минут – три или четыре, а может, и того меньше – в этом состоянии, потом осторожно откинулась назад на спинку сиденья, сказав себе, что мир бесконечен, жизнь длинная, а вообще-то, ей хочется есть, пить и курить. Над головой простиралось ясное, великолепное ночное небо. А на карте, которую она могла развернуть здоровой рукой, по-прежнему значились такие названия, как Салон-де-Прованс, Марсель и Сен-Рафаэль. Бедняжка моя, ты же просто-напросто страдаешь маниакально-депрессивным психозом. Да, страдаю. И к тому же очень замерзла.
Она нажала на кнопку, и крыша машины взлетела, как по волшебству, в небо Сольё, закрыв звезды и оставив ее, Дани Лонго, в мире, напоминавшем домики ее детства, которые они сооружали из простыней в приютском дортуаре. Она зажгла сигарету, слишком крепкую, и в горле запершило, как в первый раз, когда она закурила в пятнадцать лет в том самом домике – сигарету передавали из рук в руки, не больше одной затяжки, а потом заходились надсадным кашлем, а любимчики сестры-надзирательницы, сидевшие в дортуаре, начинали шипеть: «Тише, тише!» И тогда зажигался свет, появлялась сама сестра-надзирательница в ночной рубашке из грубого полотна, на выбритой голове напялено невесть что, лишь бы прикрыть лысину, и начинала раздавать тумаки направо и налево; приходилось подтягивать коленки к самому подбородку и выставлять локти, тогда ей самой доставалось не меньше, чем остальным.