Эпиграф предуведомляет, что „логическое“ развитие героя завершилось, он достиг якобы зрелости: жизнь предстала как отблеск вечной и абсолютной правды[339]
. Оттого уже не „молодой человек“, а „просто человек“ так запальчиво уверяет Трензинского, что не позволит „какому-нибудь отдельному, случайному факту“ ниспровергнуть выношенные им убеждения [1, 304].Слова о случайных фактах заставляют вспомнить насмешку Белинского над „добровольными мучениками“, которым, как писал он в статье „Мендель, критик Гёте“, нет покоя, нет счастья: там гаснет свет просвещенья, тут подавляется целый народ, – и с воплем указывают они на виновников зла, как будто люди в состоянии остановить ход мира, изменить участь народа; как будто бы нет провидения и людские судьбы представлены слепому случаю или слепой воле одного человека[340]
. Таким „добровольным мучеником“ оказывается Трензинский. У него нет „власти над случаем“ [I, 302], но он скептически относится к идеализму, который все „пытает словами, а не делом“ [I, 304]; он сомневается, что стоит последовать примеру „немецких ученых, которые, выдумав теорию, всю жизнь ее отстаивают, хотя бы каждый день опровергал ее“ [I, 304]; он порицает толпу за то, что та не понимает, „почему она так живет“, но „гордый дух, отвергающий всякое внешнее влияние“ виноват, по его словам, вдвое тем, что „умея понимать, не признает очевидной власти обстоятельств“ [I, 305].Вместе с автором Трензинский подвергает сомнению панлогизм Гегеля и „примиренного“ Белинского, который хотел уверовать, что государство „есть живое осуществление довременной божественной идеи, ставшей из возможности явлением и стремящейся развиться из самой себя во всей бесконечности“[341]
. Такое понимание исторического процесса неизбежно вело к оправданию действительности „по законам логики“, когда мысль опирается на самое себя, на собственное внутреннее развитие из самой себя[342]. В этом „бесконечном царстве духа“[343] жизнь представала и должна была предстать как отблеск вечной и абсолютной правды: Am farbigen Abglanz haben wir das Leben[344]. Но за пределами царства опыт, как врата Ада, вел на Голгофу тяжких испытаний, на что и указывал эпиграф из Данте: Per me si va nella città dolente[345].На „теоретические разрешения вопросов“ Трензинский смотрит „как на что-то постороннее“ [I, 300]. Он жизнью дошел до своих итоговых заключений. Но это не значит, что герой Герцена противополагает мышлению опыт. Отдавать предпочтение духу за счет обстоятельств или наоборот, по его мнению, дурно [I, 305][346]
. „Жизнь, – цитирует он Гёте, – не имеет ни ядра, ни скорлупы“ [I, 303].И поэтому человек всегда должен оставаться человеком [I, 312]. Трензинский сочувствует полковнику, который еще мальчиком затвердил пословицу: Homo sum et nihil humani a me alienum puto[347]. С этой позиции полковник и осуждает Гёте, которому мир политики, как и все „преходящее, временное“, чужд по самой сути. Ни полковник, ни Трензинский не разделяют точки зрения Белинского, который писал в статье „Менцель, критик Гёте“: „Во-вторых, не только несправедливо, но и справедливо, нападая на человека, отнюдь не смешивать его с художником, равно как рассматривая художника, отнюдь не следует касаться человека“[348]. Мало того, у Герцена поэту-олимпийцу, в котором художник выше человека, противостоит тень Данте. Она возникает благодаря дантовскому стиху, соотнесенному в эпиграфе со стихами Гёте. В страстном флорентийце художник не выше и не ниже человека. Он делит с людьми скорбь ада, жажду очищения и мечту о рае.