Герцен и на самом деле всматривался в жизнь, не отводя взора от ее ужаса, ее мрачных гримас. „В юности, – подытоживал он, – все еще кажется, что будущее принесет удовлетворение всему, лишь бы добраться поскорее до него, но nel mezzo del cammin di nostra vita нельзя себя тешить – будущее нам лично ничего не предвещает“ [II, 383]. Герцен был лишен утешения, которое нашел в своем мысленном путешествии автор „Комедии“, но он хотел верить, что этот „тяжелый, кровавый грязный период“, достойный пера Тацита и Данте, чтобы запечатлеть его „во всей гадости настоящего“ – период родов, а не предсмертного бреда [XIX, 138]. Еще при чтении „Мертвых душ“ Герцен заметил: „Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых навозных испарений, там он видит удалую, полную сил национальность“ [II, 214]. Живые силы русской нации и русскую литературу Герцен противопоставлял официальной России, которая, по его словам, „начинается с императора и идет от жандарма до жандарма, от чиновника до чиновника, до последнего полицейского в самом отдаленном закоулке империи. Каждая ступень этой лестницы приобретает, как в дантовском bolgi (ямах ада. –
Коронованный полицейский надзиратель, как называл Николая I Герцен, открывал ту эпоху, литература которой началась, по мнению писателя, со знаменитой статьи П. Я. Чаадаева [XIII, 173]. Впоследствии это первое философическое письмо, выразившее крайнее отчаяние и невыносимую боль долгого страдания, Герцен сравнивал с надписью над вратами Ада: Lasciate ogni speranza. Письмо Чаадаева он именовал прологом к литературе царствования, когда самодержавие каменной плитой легло на всю Россию. Но если у Данте беспощадные слова проникнуты идеей неотвратимого, неумолимого возмездия, карающего порок и не оставляющего безнаказанным ни одно преступление, то у Герцена они приобретают значение приговора дикому, слепому произволу, который уничтожает настоящее и лишает надежды на будущее. Недаром он полагал, что над выходом из мрачного царствования Николая должна красоваться страшная книга, своего рода carmen horrendum, „Мертвый дом“ Достоевского [XVIII, 219].
Период „застегнутого на все пуговицы удава“, Николая I, не казался Герцену исключительной страницей в летописи самодержавия. Ей он посвятил очерк „Император Александр I и В. Н. Каразин“ (1862), где подверг венценосных палачей позору и бичеванию. Негодование и сарказм, горечь и презрение напитали каждую строку Герцена, характеризующую тупую свирепость и разнузданность власти. „Избалованная, пресыщенная дворня старой барыни, – писал он о Екатерине II, – сменилась каптенармусами и камердинерами наследника, которые внесли во дворец казарму и переднюю. На место надменных дворецких воров – явились воры-доносчики; дворец из публичного дома стал застенком“ [XVI, 44]. Экспрессия и убийственная сила этих строк побуждает с вниманием отнестись к утверждению К. С. Анисимовой, что Герцен, как писатель, тяготел к „лаконично-величавому“ стилю Данте[359]
.На наш взгляд, в этом суждении есть немалая доля преувеличения, но безусловно одно: бичующая сторона таланта Герцена достойна сравнения с лапидарным, „взлелеянным желчью“ (О. Мандельштам) гением создателя „Ада“. Когда-то О. Э. Мандельштам назвал Данте „стратегом превращений и скрещиваний“[360]
. В этом качестве Герцен, как, пожалуй, никто другой, близок поэту, чья „Комедия“ более трех десятилетий возжигала и насыщала его мысль. Примером этой стратегии может служить известный портрет Муравьёва-Вешателя. Пусть он сохранится для того, писал в горьком отчаянии Герцен, „чтоб дети научились презирать тех отцов, которые в пьяном раболепьи телеграфировали любовь и сочувствие этому бесшейному бульдогу, налитому водой, этой жабе с отвислыми щеками, с полузаплывшими глазами, этому калмыку с выражением плотоядной, пересыщенной злобы, достигнувшей какой-то растительной бесчувственности…“ [XVIII, 34].„Ржавый от крови трон“ свято охранялся „вешателями“. Их семейственные отношения с двором, история которых красноречиво свидетельствовала, что „спасение для народа не может выйти из той же комнаты, из которой вышли военные поселения“ [XVI, 72], лишали автора очерка „Император Александр I и В. Н. Каразин“ каких-либо либеральных иллюзий. В начале 60-х годов он навсегда понял, что император не может совмещать в себе Стеньку Разина и царя, и с глубоким удовлетворением отмечал, что народ „от страдательного противудействия дошел почти до открытого мятежа“ [XVI, 77][361]
.