Этот сокровенный опыт Данте, его выстраданный путь к Беатриче как будто и вызвал – с сожалением о прошлом и упреком к настоящему – то горькое замечание Соловьёва, о котором упоминалось выше: «Свет любви ни для кого не служит путеводным лучом к потерянному раю». У обоих поэтов интуиция Эроса была «силой сердца»[485]
, противопоставившей себя заведомо не должному и потому преходящему миру. Конфликт с ним переживался как личная и глубокая драма, причем ее герой ощущал себя или центром мироздания (см.: Рай, XXXIII, 115–132)[486], или мыслился «центром всеобщего сознания природы» (VIII, 14), устроителем и организатором Вселенной, «проводником всеединящего божественного начала в стихийную множественность» (III, 150). В. Соловьёв был уверен, что в «уме человека заключается бесконечная возможность все более и более истинного познания о смысле всего, а его воля содержит в себе такую же бесконечную возможность все более и более совершенного осуществления этого всеединого смысла в данной жизненной среде» (VIII, 229). Софийный пафос возводил возможности этой воли до крайнего предела: человеческое поверялось божественным, социальное – моральным, историческое – вечным, а певец Софии становился тем пророком, под которым подразумевался отнюдь не чудодейственный предсказатель, а «свободный деятель высшего идеала», чье служение вдохновлялось лишь «верою в истинный образ будущего» (там же, с. 210).«Истинный пророк, – заявлял Соловьёв, – есть общественный деятель, безусловно независимый, ничего внешнего не боящийся и ничему внешнему не подчиняющийся» (там же, с. 509). В полном согласии с этим выношенным убеждением он писал:
Своей собственной деятельностью, всей жизненной практикой Соловьёв пытался обнаружить присутствие в окружающем мире самозаконной нравственности, соотносящей человека с миром безусловного и абсолютного[488]
. «Для своей настоящей реализации, – полагал он, – добро и истина должны стать творческою силою в субъекте, преобразующею, а не отражающею действительность» (т. 6, с. 79). И в этом плане Данте мог быть примером русскому философу. Для Данте, певца справедливости (О народном красноречии, II, 9), самозаконная нравственность была движущим мотивом его решимости нарушить господний запрет, силою поэтического гения преодолеть недоступную живым черту и, побывав в ином мире, поведать людям неизреченные слова. Утверждая, что только возможность свободного выбора открывает путь к добродетели (Пир, IV: XII, I)[489], Данте доказал, что подлинную свободу человек может заслужить лишь внутренним подвигом.То же самое исповедовал Соловьёв, считавший, что «истинно человеческое добро возможно только, когда человек приходит к нему сам, своею волею и сознанием принимает его» (VIII, 147).
Он был убежден, что право свободы основано на самом существе человека и должно извне обеспечиваться государством, но мера осуществления этого права всецело зависит от степени духовного развития личности, от уровня его «нравственного сознания» (VIII, 509). Мало того, по Соловьёву, человек «свободен не только от своего материального бытия, он свободен и по отношению к своему божественному началу: ибо как становящееся абсолютное, а не сущее, он сам есть основание бытия своего» (II, 323).
Высокое достоинство личности Соловьёв, как и Данте, не мыслил без обязывающей и глубокой ответственности за судьбы мира. Она в высшей мере была свойственна им обоим и подводила их к особому представлению о предназначении искусства. И если Данте верил в божественную вдохновенность творческого акта (Рай, XXVII, 66)[490]
и надеялся, что его поэма подвигнет род людской к добродетели, то убеждение Соловьёва, что «красота спасет мир» (Ф. Достоевский), укреплялось мечтой о теургическом искусстве[491].