Возникает около нас аккуратный силуэтик в купальнике, а мы с Феликсом сидим на корточках возле одного растения... Я поднял голову — силуэтик вырезан на лучезарном небе, я сощурился:
— Смотри, Олеся, это болиголов. Цикута. Скоро поспеют первые семена на этих белых зонтиках, и твой синий флакон будет наполнен...
Она вздрогнула, но промолчала.
Феликс спросил меня, кивнув на растения:
— Кто он среди них? Преступник или, может, тиран? Присмотрись: они его боятся. Вблизи него тишина как бы плотнее, настороженнее. Не замечаешь? И земля возле корня голая, всех разогнал.
— А, Олеся? — поддразниваю ее. — Ты чувствуешь, около этой травки что-то зловещее? Это растение смертельно в любых дозах. Хотя Сократу палач не позволил совершить возлияние богам из кубка с этим питьем, а то «не хватит». Сок для Сократа выжимали из семян, но самое ядовитое, я читал, корень. Пожевать — и готов. Восходящий паралич, от ног к сердцу до его остановки. Хорошая смерть, безболезненная, без мук.
Достали-таки Олеську, чуть у нее слезы не брызнули, «а ну вас, дураки!» — и круто назад, к деду, и теперь мелькают, двигаются по веранде купола их голов, как церковные маковки, кивают друг другу. Олеся наращивает свой капитал «хорошести», дружит с дедом и чистит картошку.
— В прошлом году, — говорит дед, — картошку не вырастили из-за дождей. Так ее, может, и вообще не следовало сажать.
— А как же, не сажать? — удивляется Олеся, склонив свою маковку над кастрюлькой.
— В старину легко определяли, что в новую весну сеять, а что нет. Агропрома и госплана не было, так приносили в ночь под Новый год все злаки на паперть, картошку тоже, утром приходили и смотрели: какой злак больше заиндевел, тому в новом году и климат, и предпочтение.
— А что такое паперть? — спрашивает Олеся музыкальным своим голоском.
Феликс пристально всматривается в болиголов. Вчуявшись, действительно можно было различить дуновение смерти, испуг и замирание в соседях болиголова: они застыли, боясь шевельнуться от ветра и выдать свое присутствие.
— Плодоносит все лето, — сказал я. — Одни зонтики зацветают, другие уже созрели. Всегда готово к услугам... Сорви, положи в карман. Привянет — будет пахнуть мышами. До крови запомнишь этот запах...
— А может, мы — мысли нашего верховного главнокомандующего. — Феликс поднялся с корточек. — Он нас «думает». Мысли, которые ему понравились, он возобновляет: вспоминает. И это означает новое рождение повторенного человека. Может быть, у них даже одинаковые отпечатки пальцев. А есть, наверное, ростки, которых он забывает: не понравились. И они остаются сами на себя и погибают. Как мой отец... Возможно, есть целые места и времена, поколения или страны — богооставленные: не понравились...
Такой подвижный ум, а он собрался употребить на завоевание презренной власти. Эх, Феликс!..
— И если мы — сад, то мы плодоносим, — развивал мысль, — и плоды наши: мысли, страсти, страдания и муки. Все это наш садовник выжимает из нас и варит себе амброзию и нектар. Тогда его любимые плантации — тюрьма, больница и сумасшедший дом.
— Мальчики, надергайте редиски и нарвите луку! — нежный голосок с веранды.
— Только не мойте в бочке! — высовывается дед. — Вы мне там болото разведете. Налейте в тазик воды и в тазике помойте!
— А мы должны еще и мыть? — вполголоса бормочу я.
— Не ропщи, — приказывает Феликс. — Хочешь жрать — действуй.
— Ненавижу пикники.
— А может, ОН тоже иногда озадачивается: не сад ли он чей-нибудь? И для какой дальнейшей цели существует?
— Уймись, Феликс, — говорю. — Матрешка — дурная модель мира. Она продолжается в обе стороны до бесконечности: микробы сад растений, растения сад людей, люди сад бога, бог — чей сад? Эта модель выражает только бессмысленность мира. Надо, чтоб линия замыкалась в круг, несколько замыкающихся моделей есть... Но вопрос, для чего этот замкнутый цикл закручен, кем и для чего — остается.
— Да! — решительно одумался Феликс, размахивая пучком редиски. — Чего это я? Мир не представляет для меня теоретического интереса, только практический.
На электроплитке доваривалась картошка, Олеся резала хлеб, тут же сгоняя с него мух, она уже натянула платье, а дед был принаряжен в свежую клетчатую рубашку.
От радости приподнятого духа он не мог сидеть. За десятилетия преподавания он привык к окружению юности и нуждался в ней, но на пенсию ушел почему-то сразу, как исполнилось шестьдесят — два года назад.
А волочился, наверное, за студентками! Так и ходит, только что не пританцовывает, как голубь, вокруг стола, который накрывает Олеся в притворной своей невозмутимости.
— Когда я что-нибудь рассказывал моим студентам, у меня было ощущение, что я заполняю в их сознании реальные пустоты, я