Она познакомилась с мадам Евгенией, бойкой и злой русско-французской старухой с бородавчатой физиономией, которая задешево скупала картины малоизвестных русских художников и сочиняла провенансы – биографии авторов и их работ.
На грохочущей пишущей машинке старуха отстукивала головокружительную историю о сироте, сыне репрессированных, который стал живописцем, выставлялся в кочегарках, преследовался КГБ, провел несколько лет в психушке, куда его отправил всесильный секретарь ЦК КПСС, отец любовницы художника, потом в его биографии последовательно возникали побег из зоны, скитания по Руси, смерть под забором. Его называют «русским Рембрандтом», «русским Дали», «русским Климтом», «русским Хоппером» (нужное подчеркнуть). Знаменитый Бенедетто Ди назвал его «гением ярости», великий Хантер – «неукротимым повелителем красок», сам Цурукава – «воплощением морозного величия».
Иногда это срабатывало – мадам Евгении удавалось продать мазню за приличные деньги. У нее Моника научилась ценить искусство провенанса.
Благодаря старухе и кошельку Жан-Пьера она познакомилась с коллекционерами, продавцами, владельцами архивов и их наследниками.
Недавно ей повезло: она купила архив Алисы Судзиловской, которая в тридцатых годах была сотрудницей Наркоминдела, тайно провозила частные письма из Москвы в Париж и из Парижа в Москву, а потом осталась во Франции, отказавшись от советского гражданства. Ее подслеповатой полусумасшедшей дочери было плевать на материно наследство – она продала неразобранный архив Монике «за какие-то пятьдесят тысяч франков» (около десяти тысяч долларов по тогдашнему курсу).
В архиве чего только не было: книги, иконы, письма, дневники, картины, деловые бумаги по-русски и по-французски – всё скопом, навалом, без начала и конца.
Значительную часть архива занимали письма и картины некоего Василия Шаро.
– Картинами я займусь сама, – сказала Моника, – а ты мог бы порыться в чужом белье, я имею в виду письма и дневники. Ты бы так меня выручил…
– Об этом – договорились, – сказал я. – О вознаграждении договоримся позднее.
Эти три недели в Париже можно назвать идиллическими.
После ленивого завтрака мы принимались за работу.
Моника обзванивала знакомых и знакомых знакомых, чтобы хоть что-нибудь разузнать о художнике Василии Шаро и его месте в иерархии гениев.
В этом ей помогали письма Шаро к Марианне Веревкиной, Карлу Моллю, Андре Жиду и другим людям, которые я обнаружил в архиве Судзиловской.
Однако нам так и не удалось установить ни место и год рождения Василия Шаро, ни точное место его смерти: известно только, что в марте 1955 года урну с его прахом из крематория Пер-Лашез забрала некая Анна Монини-Дротфельд. На этот раз высокоразвитая французская бюрократия ничем не могла нам помочь: в документах департамента Иль-де-Франс это имя не встречалось ни разу.
Первым делом я занял самую большую комнату в квартире и разложил на всех поверхностях – на столах и столиках, на подоконниках и диванах – папки с письмами, толстые тетради, которые Моника назвала дневниками, деловые бумаги (их я сразу отделил от остальных документов). Потом отделил письма от рукописей, затем рассортировал письма по почерку и языку, наконец, выделил среди них переписку Василия Шаро с Сашенькой, которая, похоже, была его женой, хотя – если судить по их переписке – скорее любовницей.
Почерк Шаро и Сашеньки вызывал в памяти какие-то ассоциации, но они были такими смутными, что я запер их в дальний ящик сознания. Авторы не всегда датировали письма, но через несколько дней мне таки удалось расположить их на паркетном полу в хронологическом порядке и сфотографировать.
– Да ты гений сортировки и анализа, – сказала Моника. – Но, кажется, в его эпистолярном наследии чего-то стоят только письма к знаменитостям. Искусствоведы взвоют от восторга, когда увидят эти шесть писем Веревкиной того периода, когда она рассталась с Явленским: столько неизвестных деталей, такая боль… эта боль имеет общественное значение – а вот боль Шаро и Сашеньки, увы, только частное…
Я еще не понимал, почему именно эта частная переписка, не имеющая аукционной цены, так меня заинтересовала. Но при чтении этих писем у меня то и дело возникало ощущение, будто эти люди мне знакомы или известны, хотя их имена мне тогда ничего не говорили. Почерк, стиль, детали… словно из глубины темных вод всплывал город, по улицам и площадям которого я некогда бродил – может быть, в другой жизни, и при этой мысли у меня щемило сердце, словно чужая жизнь каким-то волшебным образом становилась частью моей…