– Почему бы и нет? Или ты думаешь, что Дидим рухнет на колени и завопит, воздев руки к небу: «За что, Господи?», а потом оденется в рубище и пойдет по великой Руси, прося милостыню и замаливая грехи в каждой встречной церкви? Это не его грехи, Шрамм. Не его. Он не виноват ни в том, что сделал его дед, ни в том, что напридумывала его бабка. И из этого испытания он вышел живым. Not guilty[40]. Дети генералов тайной полиции часто становятся революционерами. Ein Teil von jener Kraft, die stets das Böse will und stets das Gute schafft.[41] А то, что делают Дидим и Шаша, – это настоящая революция, в отличие от того, что произошло у нас в 91-м и 93-м. Бескровная революция. Духовная революция. Превращение общности подчинения в общность веры. И что бы ни случилось потом, через годы, – а случиться может что угодно, – этой заслуги у Дидима и Шаши не отнять. Если ты со мной согласен, то что же, черт возьми, тебя мучает? Нет слов?
– Дыр бул щыл, дорогой Конрад, убешщур…
Он фыркнул.
– Ну не веришь же ты в биологическую преемственность зла?
– Но верю в первородный грех.
Конрад поперхнулся дымом.
– А какая тут разница?
– Как между зеленым и кислым.
Конрад вздохнул.
– Ну хорошо, с Дидимом ты говорить не хочешь. А с Шашей?
Я замер.
– И с ней не хочешь? – Ехидная улыбка Конрада была явно ненаигранной. – Признайся, мин херц, ты же ради нее это расследование затеял. Ну наткнулся случайно – верю, а дальше-то, дальше? Разве не на запах жареного мяса пошел, ревнивец? Это ж повод макнуть Дидима в говно: вот, мол, каковы твои предки, да и сам ты от них не так далеко ушел… ну или что-то в этом роде… Нет?
– Нет, – с трудом выдавил я из себя. – Это основательное подозрение, но лишь подозрение.
– Боже мой! Да ведь ты только сейчас понял, как это будет выглядеть, если ты расскажешь обо всём Шаше! Ведь так? Так? Бедный Шрамм, бедный запутавшийся Шрамм, ты врешь, мин херц, когда говоришь, что порвал с нею. Не порвал. Ты ее любишь, ты ею болен, мин херц, и это очень опасная, продолжительная и тяжелая болезнь. Поверь, я такой… я такого чувства еще не встречал… Что ж, терпи, раз оно так сложилось. Но запомни: ранишь Дидима – убьешь Шашу. Что ж, тебе выбирать между драгоценным даром молчания и словом убийственным или целительным. А вообще… – Он вдруг откинулся на спинку стула и заулыбался. – А вообще, мин херц, я тебя очень хорошо понимаю и не осуждаю ничуточки, поверь уж старику. – Понизил голос. – И помирись с Шашей, мин херц, она не заслуживает твоей… твоего гнева… Скажу больше: она тебя любит. И не задумывайся, кого она любит больше, потому что тебя она любит, а Дидима благодарит… Не понял? Ну и черт с тобой, давай выпьем! Шшаах!
– Шшаах! – ответил я.
И мы выпили.
Разговор с Конрадом подействовал странно – я впал в полусонное оцепенение. Брел по Малому Тенишевскому, сунув руки в карманы и не глядя по сторонам, вышел на Грузинский вал и неспешно двинулся к Белорусскому вокзалу.
Было безветренно, пахло осенней листвой, небо вдали тлело желтовато-розовым, нежным и безучастным.
Что мог сказать мне Конрад, чего я не знал бы сам?
Ну конечно, что бы я ни делал и ни говорил, всё, что я называл Шашей: ее взгляд исподлобья, движение ее левого мизинца, запах ее волос, звук ее голоса – всё, всё это оставалось неоскорбляемой частью моей души, тем палладиумом, который спасал Трою от ахейцев, пока Одиссей и Диомид не украли его, открыв дорогу погибели. Всё во мне сгорит, умрет, падет под мечами и копьями этой сраной жизни, если я позволю уничтожить этот палладиум, и с этим, – с его существованием в том виде, в каком я им владею, – надо смириться, признать себя побежденным раз и навсегда, это именно тот случай, когда una salus victis nullam sperare salutem[42], потому что еще страшнее – оставаться живым, когда твой мир рушится…
Я понял, что ничего не расскажу ни Дидиму, ни Шаше, чтобы не ранить его и не убить ее, вышел на площадь Белорусского вокзала – и остолбенел.