Я с любопытством, как во сне, слушал этот удивительный разговор, начиненный, как жареный гусь яблоками, гастрономическими смакованиями ресторанного завсегдатая и особенно, видать, специалиста по части “закладывания за галстух”. Но неожиданно новое обстоятельство заставило меня раскрыть уши и глаза вовсю и удивиться, как уживаются в человеке противоположные чувства и настроения, пороки и добродетели.
Ублажая свое чрево, купец не забывал и “малых сил”, про которых Господь скажет на Страшном Суде: “Истинно говорю вам: так как вы не сделали этого одному из сих меньших, то не сделали Мне. И пойдут сии в муку вечную, а праведники в жизнь вечную” (мФ. 25,45 — 4б). И не жалел купец больших денег на милостыню.
Подошла монахиня уездного монастыря, несшая тяжелое для целомудрия и самособранности послушание сборщицы на свою нищенскую, перебивавшуюся с воды на хлеб, обитель. Поклонилась и протянула свою черную клеенчатую с парчевым золотым крестом книгу:
— Пожертвуйте ради Христа, господин хороший, что-нибудь на святую бедную обитель!
Тит Титыч, не говоря ни слова, вынул свою большую мошну, туго набитую всякими бумагами и кредитными билетами (даже блеснул “Петр”), и подал ей “катеринку” [ 10 ].
— На, иди молись за мою грешную душу...
Пусть в тоне его звучала легкая насмешка, но, может быть, она была только для нас?
Монахиня от неожиданности засуетилась, поклонилась по-иночески в пояс и пошла обходить остальную публику.
Да, я не сказал, что сам я ехал на низ с товарищем, молодым доцентом одного столичного вуза. В дороге встретились с семьей, очень близкой ему, среди которой была веселая и настолько красивая девушка, что я невольно опустил глаза. Она оказалась вдумчивой и серьезной, нескладной на язык и простой душой, но образованной и талантливой девушкой. Ее звали Липочкой. Она была студенткой Московской консерватории.
Она давно уже сидела в углу за фортепиано, задумчиво наигрывая потихоньку какой-то чувствительный вальдтейфелевский вальс (вот тоже фамильица досталась: нем. — “леший”; известный композитор) и еще что-то, а сейчас вдруг разразилась арией маркиза из “Корневильских колоколов”.
Правда, минут пять назад на горах, в городе, и на Нижнем базаре ударили и заблаговестили тоже полсотни колоколов (назавтра был какой-то большой праздник), но первые были не эти колокола, а из комической известной оперетты.
Серебряный звон целого города, особенно “сорок сороков” Москвы с 4000-пудо-вым “Царем” Ивана Великого [ 11 ] в Пасхальную ночь (с Каменного моста), производил на меня — да и не только на меня, но и на знаменитых людей века сего, — всегда сильное впечатление, чего теперь москвич не имеет возможности проверить. Но у мира и была эта цель, когда сатана уничтожал колокольный звон.
Мне вспомнились эти слова Виктора Гюго:
“...Да, эта музыка (церковный благовест большого города) стоит любой оперы. Так прислушайтесь же к этому хору колоколов... Пусть эти звуки смягчат в вашем слухе то, что могло бы показаться вам слишком резким и шумным в трезвоне церквей, — и затем скажите, знаете ли вы на свете что-нибудь более блистательное...”
А Липочка пела:
Ее большие лучистые черные глаза, соболиные брови русской красавицы, длинные-предлинные ресницы и тонко подведенные губы (набожная старушка мать никак не могла с этим примириться) — все лицо, на секунду обратившееся назад, лукаво на что-то вызывало.
Но она не могла прогнать моих размышлений и дальнейших мыслей из Виктора Гюго:
“И затем скажите, знаете ли вы на свете что-нибудь более возвышающее душу, чем этот концерт колоколов, чем это горнило звуков, чем эти десять тысяч медных голосов, поющих разом в каменных флейтах, в триста футов вышины каждая, чем этот город, превратившийся в громадный оркестр, чем эта симфония, похожая на бурю?..” [ 12 ]
Поравнялась с Липочкой монахиня. Хотела ли первая деликатно не подать ей или затевала что-то другое, но снова вспыхнули огоньки под ее ресницами на одну шестьдесят четвертую такта, обожгли вызывающе монахиню (монашка в смятеньи отшатнулась в сторону!), скользнули по мне, и — новый бесстыдный куплет:
Один из шахматистов крякнул и, деликатно предупредив другого: “Гарде [ 13 ] вашей королеве”, — ухмыляясь в бороду, затянулся ароматной папироской. И табак был такой душистый, что не походил на табак, а на какой-то бесовский обворожительный фимиам, так что я, некурящий, все время порывался встать и спросить, что за душистая трава такая, пред которой, на мой взгляд, ничего не стоят ни гаванская сигара, ни турецкий самсун, ни английский кэпстеп, запах которых я знал.