Они поговорили о поэзии и еще о комсомоле и как-то не заметили, что колея их беседы вдруг круто съехала в огненные глубины… Война, война! Это она посадила молодого поэта и комсомольского вожака за гроссбухи на далеком стекольном заводе, а вот его — Дмитрия Муромцева — заставила заниматься театральным искусством.
— Нет, нет… — предупреждающе поднял руку Межелайтис. — Я не в претензии. Делаю здесь что могу. Ведь это меньше чем полустанок. Я чувствую себя в пути. И верю, что не сегодня, так завтра мне скажут: «Иди!» — и я тогда надену на себя красноармейскую шинель.
— А я не могу… нога! — с едва сдерживаемой яростью сказал Дмитрий.
— А я вот здоров как бык, но, видите, занимаюсь совсем тихой работой.
— Но никто не отнял у вас права писать стихи! Или вы склоняетесь к точке зрения Саломеи Нерис? Кстати, куда же она исчезла? Неужели ушла? И одна. Ведь она живет неблизко — на самой горе.
Так и есть. Саломея забрала своего Баландукаса и ушла. И так, что никто не заметил. Поздно хватились! «А ведь надо было бы проводить ее», — сокрушенно корил себя Дмитрий. И разговор с Межелайтисом оборвался как-то внезапно. Они наспех распрощались, и, пожимая Дмитрию руку, Межелайтис только сказал:
— Быть может, еще встретимся. А Саломея… Вы недостаточно ее знаете. Она реально существует только в мире поэзии. Она находит ее и в траве, и в опадающих листьях, и в запахе ржаного хлеба, в крике новорожденного. Скоро, скоро ее голос зазвучит вновь, и ничто не в силах будет заглушить его. Но теперь я должен спешить на вокзал. Прощайте, Дмитрий Иванович!
Было что-то около одиннадцати. Небо, полное звезд, вздымалось над чернотой затемненного города. Ни одного огонька, ни просвета, ни светлой щелочки в этих ущельях тьмы. И звезды казались особенно яркими. Дмитрий находил дорогу по звездам. Так, по крайней мере, он уверял сам себя, когда, чертыхаясь, проваливался в какие-то ямы или зацеплялся носком сапога за невесть откуда взявшуюся корягу. И всё же он действительно держал сегодня свой путь по звездам. Большой путь в будущее. Опорой ему служила твердь неизменности этих крошечных зеленоватых точек. А если прищурить глаза и посмотреть на звезды, то от них к земле протянутся тончайшие лучики-паутинки. Сеть вечности. Уцепиться за эти зеленоватые, как весенняя трава, нити — и никакие земные ураганы не будут над тобой властны… Дмитрий усмехнулся… Он всё еще под впечатлением случайного семантического сочетания: ас-тро-ном ве-рен звез-дам. И оно вдруг изменило для него картину мира. Она сейчас совсем иная, нежели сегодня утром. Настоящее — только микрочастица, едва различимая деталь ее…
Он шел по темным, пустынным улицам рано заснувшего города, и лишь шарканье собственных шагов нарушало плотную, застоявшуюся тишину. Лишь однажды сипло гавкнула собака за черным, как сама ночь, забором, лишь однажды отрывисто гукнул маневренный паровоз. Вслушиваясь в тишину, Дмитрий улавливал иногда шелест опадающих листьев. И вдруг в душе его зазвучала музыка. Робкая, будто в нем самом родившаяся. Он подумал о Дмитрии Шостаковиче и о его Седьмой симфонии, написанной в осажденном Ленинграде. Седьмая! Симфония жизни, восторжествовавшей над аккуратной, как прусский шаг, смертью и жестокостью — спутниками фашизма.
И под эту настойчиво звучащую музыку Дмитрий, в каком-то прозрении, ясно представил себе, как гениальный композитор со странным лицом озорного мальчишки не в родном Ленинграде, а в Куйбышеве, куда забросила его война, противоборствуя ей, уже задумывается над новой своей симфонией, которая родится из победоносного финала Седьмой.
Он увидел и своих новых друзей Людаса Гиру, Антанаса Венцлову, Костаса Корсакаса склонившимися над еще не написанными рукописями своих новых поэм, романов и стихотворений…
Он увидел и Натана Рахлина, но уже не со скрипкой, прижатой небритым подбородком к плечу, выступающего в агитпункте на вокзале, а за дирижерским пультом оркестра Киевской филармонии.
И Ивана Силыча Горюшкина-Сорокопудова, освободившегося от нудных дрязг с руководством музыкального училища имени Чайковского по поводу помещения, от хлопот за пайки для своих преподавателей и вновь задумавшегося над полотном с ожившей русской природой…
И Леню Когана и Игоря Безродного — полуголодных подростков, для которых сегодня белая булочка — большущая удача, — гастролирующими в крупнейших концертных залах Европы и Америки.
И Авраама Давыдовича Треплева, опять — уже в который раз! — обдумывающего экспликацию своего любимого спектакля «Три сестры», с тем чтобы еще, хотя бы чуточку, приблизить его к тому, что видел или хотел увидеть сам Чехов.