Я стал задумываться: почему я, черт возьми, должен сидеть в тюрьме? Ведь в любой момент, без всякой рациональной причины, меня могут снова туда запихнуть. Почему должны находиться за решеткой мои друзья? После этого опыта стало очевидно, что власти могут каждому из нас сильно осложнить жизнь: не дать получить высшее образование, хорошую работу, что мы, короче говоря, — в руках неучей (выражение Стефана Киселевского[132], которого потом избили на темной улице «неизвестные»). Меня это совершенно не устраивало.
Я прекрасно помню этот момент. В тот день, когда я вышел из тюрьмы, мы с матерью пошли к отцу в больницу, где он лежал после урологической операции. Мы разговаривали о всякой всячине, и в какой-то момент мать говорит мне: «Слушай, многие твои знакомые уехали, может, и нам имеет смысл?» «Почему бы и нет?» — отозвался я. Таким образом, у постели отца, но, в сущности, без его участия вопрос оказался решен. Остались только детали.
На самом деле это была мамина идея. Ей надоели повторяющиеся на этой географической широте тяготы ожидания любимых мужчин из тюрьмы — и сомнений, выйдут ли они вообще, — словно в заключительной строфе стихотворения Милоша «Народ»: «Взрослый сын своего народа, стоя над колыбелью, повторяет слова надежды, доселе всегда напрасные»[133]… Она думала, конечно, прежде всего о своем первом муже и отце. Преследования в марте 1968 года и мое тюремное заключение — мелочь по сравнению с тем, что имело обыкновение случаться на берегах Вислы, но ей надоело.
Глава V. Эмиграция
«Если ты спрашиваешь, мучился ли я мыслью о том, не следует ли остаться из чувства долга, то, положа руку на сердце, отвечаю: нет»
И да и нет. Да, потому что был разыгран омерзительный спектакль, который, однако, толпы соотечественников восприняли с радостью. Нет, потому что происходившее я связывал не с Польшей, а с некой насквозь фальсифицированной реальностью, срежиссированной коммунистической администрацией. Я считал, что действия госбезопасности — это злоупотребление властью. Мне казалось, что этот антисемитизм, переодетый в рубище антисионизма, есть прежде всего свидетельство презрения власти к обществу: мочаровцы полагают, что поляки — антисемиты, и поэтому пытаются при помощи такой пропаганды завоевать популярность. А презрение, как известно, лежит в основе авторитаризма. В конце концов, партия управляла согласно принципу «хоть в задницу нас поцелуйте, мы все равно будем делать все, что пожелаем».
И я, как мне сегодня кажется, не обратил внимания на тот факт, что антисемитская пропаганда может иметь вполне реального адресата и оказывать глубокое влияние на общество. Антисемитизм в публичном пространстве казался мне минутным ка-призом власти. Ведь ни в среде родителей, ни в моей антисемитов не было!
Конечно заставили. Я понимал: что-то происходит, это было очевидно, но воспринимал я это скорее в категориях эндеции, противником которой был мой отец, до войны член ППС, так что меня не удивляло присутствие такого рода настроений в польском обществе. Мать говорила: «У кого-то аллергия на примулу, а у меня — на эндецию». Эндеция, люди, высказывавшие антисемитские суждения, вызывали у нее изумление, словно это были какие-то диковинные существа — ведь ни один нормальный человек не станет городить подобную чушь! Помню, как она рассказывала об обыске, который проходил у нас, когда я уже был в тюрьме: «Я была в халате, когда они пришли, и вдруг поймала себя на том, что начала при них переодеваться». Для матери они даже не являлись мужчинами, она инстинктивно воспринимала сотрудников госбезопасности как пустое место.
Антисемитизм мартовских событий представлялся нам — как бы абсурдно это ни прозвучало — похоронами польского антисемитизма. Я был уверен, что после этого каждый, кто позволит себе антисемитское высказывание, будет выглядеть гэбэшником, — разве это не лучший способ отучить поляков от антисемитизма? Это был, разумеется, наивный вывод человека, который, сидя в своем коконе, не заметил, что творится вне его среды.