А это было никакое не дьявольское искушение, а обычный страх парня из провинции (точнее, из Жар близ Жагани, как Анджей не раз с гордостью сообщал). Так я, во всяком случае, это себе объясняю: он вдруг почувствовал, что оказался в тюрь-ме, так сказать, с голой задницей. Получилось, что блестящая молодежь, с которой он уже несколько лет охотно общался и которая его ценила — он обрел там любовь красивой девушки и завороженную его красноречием публику (например, меня), — втянула его в ситуацию, которая могла иметь печальные последствия. У нас был семейный тыл, какая-никакая защита (подозреваю, что так он рассуждал), а он был подобен Жюльену Сорелю, человеку ниоткуда.
Ты знаешь, что, когда его выпустили, он прямо из тюрьмы на Раковецкой отправился к нам домой? Не только потому, что мы дружили, но и потому, что восхищался моей матерью. Она рассказывала, что, пока мы сидели, Анджей часто приходил и разговаривал с ней — самого его арестовали довольно поздно, кажется, только в июне. Это тоже важно, потому что, став свидетелем нараставшей волны мочаровской пропаганды (которая прошла мимо нас, находившихся в тюрьме), он, как это называется на языке полицейских допросов, «сломался». Однако то, что он заявил, когда, оказавшись на свободе, пришел к нам домой, поразительно.
Он произнес слова, которые я помню до сих пор: «Ты был в этой среде вторым человеком после Михника и должен очиститься». А от чего я, черт возьми, должен очиститься? И перед кем?
Это был — и, вероятно, по-прежнему таковым является — до мозга костей интеллигентный человек. Какая же каша должна была образоваться в голове, чтобы начать говорить такие глупости! Я тогда подумал, что, наверное, он в тюрьме немного повредился умом. Лишь спустя несколько часов я осознал, насколько Анджей был не в себе, потому что он оставил у нас экземпляр своего воззвания. Моей матери он тогда также сказал: «Пани Ханя, я вышел [из тюрьмы] мочаровцем». И вообще начал свой визит поистине шутовским гамбитом: «Я один против города» — это, кажется, цитата из Бальзака или, может, из Золя… Он явно забыл, что «город» сидел тогда в тюрьме, а он это свое мужество быть «против» демонстрировал под прикрытием госбезопасности.
Чистой воды литература, как говорят в таких случаях французы. Только это была литература второсортная, бульварный роман. Я так подробно об этом рассказываю, потому что обнаружил в своих бумагах несколько страниц текста, который послал Гедройцу вскоре после отъезда из Польши — когда еще хорошо помнил визит Анджея. Гедройц подумывал тогда, не напечатать ли воззвание Менцвеля в парижской «Культуре».
Мать. В свой день рождения, 1 августа, я оказался дома. Я запомнил, потому что с этого дня мне должны были изменить паек. Когда я попал в тюрьму, мне еще не исполнилось двадцати одного года, так что, будучи так называемым малолеткой, я получал ежедневно бóльшую порцию хлеба и еще что-то. После дня рождения ситуация должна была поменяться.
Как и все родители арестованных, она делала все возможное и невозможное. Мама была в ужасе. В конце концов она пошла просить помощи к Вацлаву Барчиковскому, который в молодости был стажером-адвокатом у моего дедушки, а потом, в межвоенный период, известным левым адвокатом, одним из защитников во время Брестского процесса. На заре Народной Польши он был важной фигурой, близким соратником Берута[131]. К 1968 году он оказался уже вне игры, но когда позвонил в прокуратуру, — рассказывала мать, — трубку моментально снял генеральный прокурор.
Благодаря Барчиковскому мать сначала получила свидание и принесла мне в тюрьму очки, ну и, наверное, благодаря ему добилась, чтобы меня выпустили раньше других. Это было перед самым вторжением в Чехословакию. События в Чехословакии тоже имеют значение, потому что потом все затормозилось, пошло вспять. Освобождения, процессы, амнистия… Большинство моих друзей — кроме Адама и нескольких других, кого держали до самых процессов, — вышли из тюрьмы осенью.
Конечно, с теми, кто был на свободе, мы встречались и разговаривали. А с теми, кто сидел, связи не было. Зато общались наши родители. Читали друг другу письма из тюрьмы — разумеется, прошедшие и тюремную цензуру, и автоцензуру, но все же свидетельствовавшие о том, что мы живы. Моя мать, когда я сидел, ходила к пани Перской, матери Олека, и пани Карпиньской, матери Якуба, они обменивались информацией, складывая из этих обрывков какую-то реальную картину того, что происходило в тюрьме.