— Мне сказали, что я — аномальный случай. Я должен был умереть. И на самом деле я умер. Прежний я умер. Я читал потом проповеди. Обычные слова. В них не было чуда. А то, что с лицом… Врачи сказали, что это гормональная реакция. Наверное, так и есть. В физическом смысле. Но это печать. Божья печать.
Калитин отшатнулся.
Лицо Травничека поплыло у него перед глазами. Начало менять обличья: человеческие, звериные, каменные, лесные, змеиные, как многослойная амальгамная маска. В нем воскресали все убитые, отравленные Калитиным существа. Лошади. Козы. Собаки. Обезьяны. Крысы. Мыши. Люди. Последним поднялся из водоворота, из глубины, мелькнул и погас облик Веры.
Калитину почудилось, что воскресшие души рвутся поселиться в нем: им нет приюта, кроме тела их убийцы. Его лицо становится окаменелой печатью, а лицо Травничека проясняется изнутри, очеловечивается. Калитин стал царапать свою кожу ногтями, пытаясь содрать прирастающую драконью маску.
Пастор обнял его. Погладил по голове.
Калитин чувствовал, что пастор не лжет. Травничек — живое чудо, и оно перечеркивает судьбу Калитина, делает бессмысленным, ничтожным Дебютанта. Калитин притязал на абсолютную власть над материей, и абсолют был разрушен. Он попытался убедить себя, что Дебютант убил бы священника, — и ощутил, что иррациональность чуда выше его размышлений, выкладок, расчетов.
Он был повержен, его преисполнила смертельная ненависть. Калитин хотел убить священника, у него под рукой осталось единственное оружие. И Калитин начал нашептывать, наговаривать пастору все самое черное, злое, что было с ним, — саму свою жизнь. Стал вливать ее в Травничека, словно отраву. Калитин не мог остановиться, раскупоривал, будто склянки или ампулы, все тайники прошлого; кричал, не слыша, что кричит, чтобы чудесный пастор намертво захлебнулся ядовитым откровением, умер, как умирали мыши и собаки, обезьяны и люди, Казарновский и Вера, — смертью твари. Смертью без чудес.
Глава 21
Только теперь, на горной дороге, Шершнев понял, что Гребенюк — истинный мастер. Майор минуту за минутой упорно отыгрывал время, украденное полицейскими.
Слева склон. Справа пропасть, чересполосица отбойника. Желтые таблетки ламп в тоннеле — машина летела без сопротивления, только взмахивали порой дворники, сметая со стекла мошкару, резали сумрак фары, играла тихо золотая музыка его подростковых дискотек, мелодия давних восьмидесятых,
Шершнев никогда еще не чувствовал с такой остротой размен пространства на время, размен в их пользу, словно Гребенюк щедро платил сейчас из кармана своих будущих удач.
Белые стрелы разметки указывали: вперед, вперед! Дорога поднималась все выше на перевал, к бывшей границе.
Тоннель. Сужение в две полосы. Гребенюк не снизил скорость, поворот, поворот. Впереди яркая багровая россыпь стоп-сигналов. Машина остановилась. Стало слышно, как гудят вытяжные вентиляторы под бетонным потолком. Они были закупорены внутри горы.
Сзади подъезжали другие машины, водители дисциплинированно глушили двигатели. Гребенюк включил радио: только треск помех на всех каналах.
Они посмотрели друг на друга — тяжело, с пристрастным интересом. Шершнев вылез, постучал в стекло машины впереди них. Трое, студенты, что ли, курят, и не табак, травкой пахнет.
— Вы не знаете, что случилось? — спросил он. — Долго будем ждать?
Водитель хохотнул, сказал веселеньким, поплывшим голосом:
— Это горы, чувак. Здесь постоянно что-нибудь случается. Хочешь? — он протянул недокуренную самокрутку.
— Спасибо, — ответил Шершнев.
Он пошел вдоль рядов. Никто ничего не знал. Мобильные не работали, навигаторы отключились. Шершнев заметил аварийный телефон на стене, красную коробочку. Поднял трубку, нажал кнопку: гудки, гудки. Длинные гудки. Ответа нет.
Люди сидели в машинах, спокойные, покорные. Бараны, подумал Шершнев. Он помнил, как их конвой столкнулся в ущелье с отарой в несколько тысяч голов. Пастух злорадно смотрел на застрявшие в овечьей реке военные машины, а овцы шли вниз, не обращая внимания на гудки, обтирая шерстью борта. Тупые, послушные круговороту жизни. Как эти. Не пропустят, не примут в стороны. Будут стоять.
Он пошел назад.
— Жалко, мигалку не взяли, — сказал Гребенюк.
Шутка погасла, как плохая спичка. Потрескивал остывающий капот. Не было сил думать, сравнивать, строить предположения.
Шершнев хорошо чувствовал себя в закрытых пространствах. Отрицательная клаустрофобия, как говорил их врач. Спускался в узкие лесные схроны, в подземные оросительные каналы, ставшие тайными тропами, сутки бродил в сырых тоннелях бывшей ракетной базы, где устроили лежку боевики. Камень не пугал его, не пугали узости и темнота, бедный кислородом, застоявшийся воздух.
Но здесь, в сухом, освещенном тоннеле с эвакуационными колодцами, ему впервые стало не по себе под землей. В ноздри лез запах бензина, выхлопная вонь, а сверху опускалась, как пресс, громада скалы.