Мы доедали яблочный пирог с орехами, какао и изюмом, который Крумель окрестил «фюрерским»: уж не знаю, сам ли фюрер придумал этот рецепт, или шеф-повар назвал блюдо в его честь, смешав в одном пироге все, что любил Гитлер. С того дня я больше не ела изюм.
Встав у входа, Циглер широко расставил ноги, упер руки в боки, задрал подбородок и выкрикнул:
– Эдна Копфштейн!
Затаив дыхание, я потихоньку подняла голову, но он смотрел мимо. Остальные в замешательстве переглядывались: какая еще Эдна, никого из нас так не зовут, что все это значит? Копфштейн, – сказал лейтенант, – похоже, еврейка. Все по очереди привычно сложили приборы на края тарелок и скрестили руки на животе. Эльфрида тоже отложила вилку, хотя успела наколоть на нее кусок пирога, потом, словно передумав, снова схватила ее, сунула пирог в рот и принялась медленно жевать. Я была потрясена такой наглостью, но Эльфрида ничего не боялась: она всегда делала то, что не дозволялось никому другому, даже эсэсовцам, хотя это и подрывало их самооценку.
Циглер дал ей закончить (что за игру он вел?) и, когда тарелка Эльфриды опустела, повторил:
– Эдна Копфштейн!
Я вскочила с места так резко, что опрокинула стул.
– Не пытайся меня превзойти, берлиночка, – усмехнулась Эльфрида, направляясь к лейтенанту.
– Пошли, – велел тот, и она двинулась следом, даже не обернувшись.
Была суббота, вечером нас отпускали по домам.
Автобус отправился без Эльфриды.
– Где же она? – спросила Лени. – Странная такая: не пришла ни на обед, ни на ужин…
– Думаю, завтра она все расскажет, – пыталась успокоить ее я.
– И кстати, кто такая эта Эдна Копфштейн? Что с ней не так?
– Не знаю, Лени, откуда мне знать?
– Может, это опять по поводу Эрнста, как считаешь?
– Нет, вряд ли.
– А почему ты вдруг вскочила, Роза?
Я отвернулась к окну, и Лени сдалась. Мы все были расстроены. Время от времени Августина поглядывала на меня со своего сиденья и отрицательно мотала головой, как бы говоря: «Да нет, не может быть, поверить не могу, еврейка, но ты-то, Роза, ты откуда об этом узнала». Как бы говоря: «И что нам теперь делать, раз все открылось, ты понимаешь, что нам теперь делать?»
На следующий день, проезжая то место, где обычно садилась Эльфрида, автобус не притормозил и даже не просигналил.
В столовой нам объявили, что в понедельник фюрер уезжает: его не будет десять дней и в эти десять дней нас не ждут в казарме. Ни в ту ночь, ни позже Циглер у моего окна не появлялся. От Эльфриды вестей не было.
Поговорив с несколькими солдатами, с которыми она не переставала общаться (неизвестно, был ли среди них Хайнер: случай явно получил широкую огласку), Улла узнала, что Эрнст на каждом углу твердит: «С чего вы поверили этой дряни? Знаете, что она сделала? Отвела одну из девиц на аборт к человеку, живущему в лесу, и никто не знает, что это за человек, почему он скрывается, – может, дезертир или враг рейха?»
Об этом ему рассказала Лени, то ли хвастаясь, то ли наивно пытаясь соблазнить: должно быть, вся история показалась ей чем-то вроде приключенческого романа. Тогда она еще доверяла Эрнсту.
Циглер отправился к Хайке домой и несколько часов допрашивал ее. Когда он стал угрожать детям, та призналась: «В Герлицком лесу, у озера Тухель».
Документов у человека не оказалось, но в СД без труда выяснили, что он был одним из тех врачей-евреев, кто попал под запрет на профессию; и как ему только удавалось сводить концы с концами? Эльфрида знала его всю жизнь: это был ее отец.
Мать, чистокровная немка, хотела с ним развестись, но Эльфрида, еврейка-полукровка, от отца отказываться не стала, хотя и не жила с ним. Несколько лет назад, еще в Данциге, одна женщина, дружившая с их семьей, отдала Эльфриде свое удостоверение личности. С помощью пятновыводителя они удалили чернила, затем переписали дату рождения, заменили фотографию, кисточкой дорисовали круг вокруг свастики и крылья орлу. Так Эдна Копфштейн стала Эльфридой Кун.
Целый год ей удавалось водить эсэсовцев за нос. Враг жил у них в доме, и Эльфриду каждый день от души кормили завтраками, обедами и ужинами в полной уверенности, что она – одна из них.
Должно быть, она жила в постоянной тревоге, расплачиваясь за каждый глоток страхом разоблачения, за каждый рейс автобуса – чувством вины перед теми, кого навсегда увезли на поезде, теми, кто оказался недостаточно хитер, кто слишком плохо умел лгать: это ведь не каждому дается.
Может, после войны она вновь взяла бы свое имя, восстановила документы и потом долго вспоминала бы о благородстве своих спасителей во время войны. Конечно, те страшные годы являлись бы ей в ночных кошмарах, и, чтобы прогнать их, она рассказывала бы об этом внукам за ханукальным столом – хотя нет, наверное, молчала бы, как и я.
И если бы она не попала на эту службу, то, может, осталась бы жива. Но Эльфриду отправили в лагерь вместе с отцом.