— Я купил её у какого-то алкоголика на Перовском рынке за рубль, — усмехнулся Олег, но тут же посерьёзнел. — А вообще письмо это, переписанное, может быть, даже рукой Марии Николаевны, хранилось как драгоценность в нашей семье. Когда отца сажали, при обыске на этот листочек, валявшийся на полу, никто не обратил внимания. Его, истоптанный сапогами творивших обыск, я хранил до самой Тары, до той колонии детей расстрелянных командиров РККА. Там его нашли у меня эти дети командиров, не специально, а просто так. Они шмонали время от времени одежды всех, не завалился ли у кого рублишка. Нашли, повертели, скрутили из него самокрутку и выкинули окурок в уборную.
Олег помолчал.
— А уж потом она мне попалась на толкучке в Перово, где торговали тогда на окраине Москвы всякой всячиной. Николай Николаевич считал, что император вообще после такого письма должен был помиловать Рылеева. Приблизить его.
— Это прекрасное письмо прекрасной жене, написанное перед казнью истинным поэтом. Может быть, оно стоит всех писем, вообще когда-либо написанных мужьями своим жёнам, — сказал я.
— По крайней мере, неизмеримо выше всех писем Наполеона, написанных Жозефине Богарнэ, — сказал Олег. — Я не знаю ничего выше этого письма.
— Быть может, кроме трогательной прощальной записки твоего славного предка его славной дочери, — заметил я. — Если мне совсем не изменяет память, то звучит оно так: «Пишу тебе, милый друг мой Машенька, наудачу в Москву. Снег идёт, путь тебе добрый, благополучный. Молю Бога за тебя, жертву невинную, да укрепит твою душу, да утешит твоё сердце». И это после бурных объяснений и возражений, когда отец категорически возражал против поездки дочери в Сибирь, даже вскрикнул: «Прокляну!»
— Да, это удивительное обращение отца к дочери, готовой на семейный подвиг. И обращение под снегопадом, — задумчиво согласился Олег, — и просьба к Богу помочь Марии в пути, то есть благословить её, как он благословил её совсем недавно при венчании в самом начале 1825 года. А уже через два почти года он писал ей: «Муж твой заслужил свою участь, муж твой виноват перед тобой, перед нами, перед твоими родными, но он тебе муж, отец твоего сына, и чувство полного раскаяния и чувства его к тебе — всё сие заставляет меня душевно сожалеть о нём и не сохранять в моем сердце никакого негодования: я прощаю ему и писал это прощение на сих днях». А ведь Волконский его боевой товарищ... Какая высота отношений! Какие высокие письма!
— Ах уж эти дворянские письма, — вздохнул я, — эти отзвуки веками одухотворявшихся душ. Они действительно могли друг к другу обращаться — «господа».
— Не все, конечно, — вздохнул в свою очередь Олег, — уж не тот самый сверстник Николая Николаевича, который в моей рукописи гонялся за больным птенцом. Он явно не был «господином». Кстати, он как змея прополз почти что сквозь всю жизнь Николая Николаевича-старшего.
— Мне кажется, не будь Пушкин дворянином, — заметил я, — поэзия его была бы совсем иной. И не было бы той высоты, свободы внутренней, отсутствия этой жуткой мелочности в стихах и бескрылости, которая губит строфы практически всех наших нынешних поэтов.
— Это уж да, — усмехнулся Олег, — Твардовскому, или Симонову, или Ярославу Смелякову не придёт в голову сказать «среди миров, в мерцании светил...». Это уж другой великий дворянин, — грустно согласился я, — другой, но дворянин. У нынешних поэтов, даже не генералов, нет и не может быть в письме к дочери обращения «милый друг мой Машенька», уже не говоря об этом высоком обращении к дочери, добровольно удаляющейся в ссылку под снегопадом... — Но это ведь не единственное поэтическое место вашего предка, — сказал я, — возьмите письмо, написанное в начале 1820 года. Это было, как видим, до встречи с больным Пушкиным, когда отец и сын навестили его, мечущегося в горячке после купания в Днепре. Так и кажется, что это писал не седовласый генерал своей старшей дочери, а поэт: «Тут Днепр перешёл свои пороги, посреди его каменистые острова с лесом, весьма возвышенные, берега также местами лесные, словом, виды необыкновенно живописные, я мало видал в моем путешествии, кого бы мог сравнить с оными.
За рекой мы углубились в степи, ровные, одинокие, без всякой перемены и предмета, на котором мог бы взор путешествующего остановиться, земли, способные к плодородию, но безводные и посему мало заселённые. Они отличаются от тех, что мы с тобой видали, множеством травы, ковылём называемой, которую и скот пасущийся в пищу не употребляет, как будто почитает единственным их украшением.
Надобно признаться, что при восходе или захождении солнца, когда смотришь на траву против оного, то представляется тебе... чистого серебра волнующееся море».
— А ты откуда помнишь наизусть это письмо? — спросил Олег.
— Я всегда помнил о тебе, — ответил я, — и даже, когда стал верующим, как-то молился за тебя в храме. А что касается генерала Раевского, то всегда он был среди моих любимых героев, как Скопин-Шуйский, Пожарский...