– Вот и правильно, и не надо, – сказал папа. – Так о чем это мы с тобой? Мы с тобой о том всего лишь, что твоей маме довольно скоро… ну что значит, скоро? Через два, через три года, может, через пять лет – ей наскучила моя рабская преданность. А я, странное дело, наслаждался все сильнее. Чем меньше она любила меня, тем больше я хотел обнимать ее и целовать, сидеть рядом, держась за руку, ощущать во время прогулки по узким дорожкам рукав ее платья, локоть, заглядывать в глаза, ловить малейшее желание. Ее это раздражало. Когда мы шли рядом, она мне говорила: «Иди вперед» или «Дай, я пройду». Не хотела брать меня под руку. А когда я брал ее под руку, усмехалась своей тонкогубой жемчужной улыбкой и говорила: «Кажется, ты все перепутал. Ведь ты же не я». Мне показалось, что в этих словах есть какая-то отгадка. Мне казалось, что ей нужен другой человек. Ну, то есть человек с другим характером. Самовлюбленный, равнодушный, требовательный, раздражительный, может быть, даже злой, а иногда прямо жестокий. Стыдно признаться, дорогая Далли, но кому же мне признаваться, как не тебе – от православной церкви я отошел, к католической так всерьез и не пристал, да у нас в деревне за сто верст нет католического прихода, а ходить к этим новомодным докторам, которые берут с тебя пять крон только лишь за то, что ты лежишь на вытертой кушетке и говоришь, что тебе в голову придет, а они кивают и говорят «угу, угу, угу» – вот к этим докторам мне ходить как-то неловко. А то действительно сболтнешь что-нибудь лишнего… Стыдно признаться, дорогая Далли, но я пытался играть. Я даже начал ездить верхом, к чему у меня никогда не было ни малейшего расположения. Я ездил верхом, входил в дом, мрачный и обветренный, приказывал подать мне стакан вина – не бокал, а именно стакан! – скрипел специально сшитыми сапогами, даже отпустил усы до самого низа, чтобы они соединялись с бакенбардами, как у диких английских джентльменов на гравюрах восемнадцатого века, говорил хрипло и отрывисто и пару раз сказал ей: «А ну-ка, быстренько» – и даже один раз: «Выйди из комнаты. Я устал, я не хочу никого видеть». И вот когда я это сказал, она встала со стула, чуть-чуть ссутулившись, робко и медленно пошла к двери, скрывая лицо. И мне даже казалось, что у нее от обиды и страха дрожат плечи, и мне в эту секунду стало жалко ее и стыдно перед ней. Чувство торжества, которое охватило меня мгновение назад – вот, мол, глядите, я настоящий степной помещик, грубый и строгий, пахнущий вином и лошадью, я смогу укротить строптивую, вот я ее уже укротил – это чувство сменилось тут же жалостью к ней и досадой на себя. А она все шла к двери, медленно-медленно, по нашей большой гостиной. Я уже был готов броситься ей вслед, повернуть ее к себе и по привычке упасть перед ней на колени, спрятать мокрое от покаянных слез лицо в ее юбке, как вдруг она повернулась у самой двери и громко, и искренне, и бесстыдно расхохоталась. Я замер как громом пораженный, а она, хохоча, едва не приседая в коленках, едва не показывая на меня пальцем, задыхаясь от смеха, сказала: «У тебя не получается. Ты плохо репетировал. Может, тебе найти учителя? Езжай в Москву. Там есть великий маэстро Станиславский. А лучше оставайся таким, каким был». – Папа вздохнул, перевел дыхание, сел на диване и сказал: – Вот тут что-то щелкнуло, сломалось и пошло в другую сторону. Вот в этих вот часах, – он похлопал себя по груди, а потом по голове (очевидно, сомневался, не знал точно, где у него душа). – Мы с ней к тому времени уже года четыре спали поврозь. Не просто в разных кроватях, но и в разных комнатах. Ах, что это я говорю своей дочери?
– Папочка, – сказала я, – твоей дочери через месяц шестнадцать. Я же обещала тебе, что в шестнадцать выйду замуж. Госпожа Антонеску приучила меня учиться, читать книжки, любопытствовать о неизведанном, так что я прекрасно знаю, зачем муж и жена спят в одной постели.
– Да, да, конечно, – кивнул папа. – Я знаю, что ты знаешь. И ты знаешь, что я это про тебя знаю, но все-таки говорить об этом со своей дочерью как-то неприлично.
– К барышне Тальницки унд фон Мерзебург не пристает никакая грязь, – сказала я.
– Это не грязь! – обиделся папа. – Это жизнь твоего отца и твоей матери.
– Вторая стопка коньяка была лишняя, – холодно сказала я. – Ты становишься слишком дословен.
– А ты становишься слишком груба, – сказал папа.
– Я могу уйти, – сказала я, делая вид, что собираюсь спустить ноги с кресла.