Время шло. Теперь его устроили на интендантский склад; в его распоряжении была комната, где он анонимно переводил французские романы[864]
, чтобы оплатить последние рисунки, которые иллюстрировали бы — возможно — «Семь столпов»[865]. Все это было частью его ухода от жизни. Убежище, которое нашел неудавшийся пророк, было ужасным, но это было убежище. «Избавиться от всяких испарений знания…»[866] — писал он Хогарту. Не вполне. Он почти не спал, и каждую ночь навязчивый кошмар, «память с войны», будил его. Постоянство жестокого кошмара, когда сон становился почти реальностью, ведь он так же постоянен, как мир пробуждения — одна из самых мучительных отметок невроза, одна из тех, что больше всего подтачивают душевное равновесие. Какую надежду бежать от собственных демонов может сохранить тот, кто каждую ночь возвращается, чтобы бороться со спрутами или вновь находить мертвецов? Иногда, в почти радостные ночи в жизни рядового Шоу, вспыхивали приступы отчаяния, яростно трезвого (которые он приписывал всецело малярии), когда через несколько минут он возвращался, чтобы бросить в лицо своим друзьям весь ужас мира, который в течение месяцев ему удавалось прятать внутри себя, и в которых загоралась одержимость, побуждая его заявлять друзьям безо всяких очевидных причин, что его возвращение в Джедду было самым худшим, что довелось ему испытать во время Восстания.Чем больше в нем развивалось чувство фундаментальной животности человека, тем больше углублялось острое средневековое сознание скотства мира, связанное с братством внутри него, с вселенской жалостью к нечистой и скорбной судьбе всякой плоти. «Усвоить эту животность»,[867]
— писал он по приезде в Бовингтон. Он ее не усвоил. Жалость, которую он проявлял, не ослабляла ужаса, который вызывал ее в нем. Он надеялся, что его полк в октябре направят в Индию; но он оставался в Англии, и туманные дороги дорсетской осени, а затем зимы, сменились весенними дорогами — по которым он продолжал колесить на скорости 60 километров в час, с удовольствием, которое росло вместе с риском. На рождество[868] он вызвался дежурить на весь день, чтобы заменить своих товарищей. (Он всегда чуждался праздников, и проводил рождество один, когда был студентом в Оксфорде). Обнаружил ли он в казарме на следующий вечер своих товарищей, пьяных, дерущихся, празднующих и рыгающих, как на картинах Брейгеля, как на утраченных пирах в глубине прошлого? Еще раз он видел, как неумолимый ответ, человечность тех глубин, по поверхности которых скользила история со своим тщеславием и ребячеством… Она приносила ему смутный урок, который он плохо сознавал, но остро чувствовал.В одной из этих лихорадочных поездок он чуть не погубил товарища, сидящего в коляске мотоцикла, и себя, пытаясь избежать столкновения с птицей.[869]
Однажды, отдыхая в Уэллсе перед кафедральным собором, он рассеянно наблюдал за маленькой девочкой, игравшей там; и обнаружил с тоской, что отдал бы этот собор, которым восхищался, за эту жизнь ребенка, которую хотел бы стереть, как всякую животную жизнь, с лица земли…[870]Глава XXXIX.
Он обнаружил в окрестностях лагеря старый крестьянский коттедж среди зарослей дубов и рододендронов.[871]
Чтобы приобрести и отремонтировать его, он продал свой золотой кинжал из Мекки («Вот уже и торгуют моими реликвиями!»[872]) и начал устраиваться там с помощью нескольких приятелей. В комнате Лоуренса в Колледже Всех Душ все происходило из Аравии; в коттедже Шоу не было ничего, кроме граммофона, пластинок и книг. Мало стульев, большинство приглашенных садились на пол; нет стола: кто проголодался, брал в буфете банку консервов и хлеб. Никакого алкоголя. Два спальных мешка, на одном надпись «Мой», на другом — «Твой».[873] Тысячи книг, расставленных по порядку[874], задушевность чудесных костров (он сохранил свою страсть к огню), впечатление, что этот ученый и суровый приют отшельника принадлежит всем, кто проникнет в него. Но над камином в оксфордской квартире Лоуренс поместил хеттского воина, найденного в гробнице ребенка, а на фронтоне перед входом Шоу выгравировал не название коттеджа, Клаудс-Хилл, но: «Все равно…»[875]Базар арабских ткачей, испанский постоялый двор с мулами, поставленными между стенами просторного дворика, усыпанного хворостом, тибетский монастырь с отражением снегов на паркете, натертом воском, как во фламандской приемной, скорее погружают нас в наши собственные Средние века, чем экспозиции, воссозданные в музеях. Несмотря на граммофон, Клаудс-Хилл, с этим запасом дров на зиму, со своей пустотой и аккуратностью кельи был убежищем от настоящего, возможно, от времени вообще — как Каркемиш, как Хиджаз…