Лоуренс когда-то видел удивительное явление, которое поражает восставший народ, едва он начинает восстание: когда на место агонизирующих форм жизни приходит апокалипсис, заставляющий людей верить, что дни их не просто избавились от обыденности, что рядом с ними откровение, что самая жалкая жизнь отныне имеет смысл. Надо ли было пробуждаться с каждым днем Восстания, если арабское движение исчезло, как пыль, поднятая кавалерией, скачущей на Дамаск? Было ли оно игрушкой властей, в лучшем случае — истории, как он стал опасаться с того дня в Сирхане, когда узнал о соглашении Сайкса-Пико? Его прошлое превратилось в рабство, тем более смехотворное, что было отмечено некоторыми царственными моментами. Он вспоминал Исмаилию, когда после пустыни, где затерялись эпопеи Ауды, как фигуры на носу кораблей в море, после разрушенных колодцев, пыльных роз в садах Баальбека и крестьян, обращенных динамитом, взятия Акабы, заброшенных бараков в Суэце во власти Царицы Чумы, с пишущими машинками и промокашками, оставшимися на местах, он увидел офицеров, собравшихся в книжном магазине на станции, поглощенных новыми книгами, в то время как от одного конца поезда де-люкс к другому проходили генералы, не отвечая на их приветствия. Уже там Восстание было лишь абстракцией, последовательностью точек на карте: жизнь продолжалась, не замечая его. Конференция была Исмаилией этой войны. Ничтожность всего, что свершили арабы, утверждали не разрушенные империи, не послы Германии в Компьене, не груды костей в Вердене: а только то, в чем всякое действие соединяется с таинственной областью, по ту сторону комедии интересов, под некой тайной маской — неумолимая мощь абстракции, которая позволяет человеку отстраняться от жизни. «Когда умирает один человек, — сказал Филипп Бертло[485]
, которого Лоуренс каждый день встречал на конференции, — я знаю, что это такое, и меня может это тронуть; двести тысяч смертей — это статистика».[486]Теперь, когда он освободился от конференции, от тысячи вмешательств, которые цеплялись за него — если не в последней надежде, то, по меньшей мере, с неослабеваемой волей, он начал писать: по тридцать страниц в час, редактируя их иногда по двадцать четыре часа без передышки; он не редактировал — он вспоминал. Он вступил на трагический путь между конференцией и восстановлением своего прошлого. Какую книгу породила бы эта лихорадка? Из того, о чем он писал, один, в комнате гостиницы арабской делегации, напротив которой деревья Булонского леса еще не покрылись листвой, он извлекал историю Восстания. Но то, что он писал — это было что-то другое, он сам не совсем понимал, что именно: то, что побуждала писать его память, его военные заметки, календари 1917 и 1918 года, на которых напротив чисел он отмечал: Йенбо, Эль-Уэдж, Сирхан, Абу-эль-Лиссан, Акаба, Тафила, Дераа, Дамаск; и все, что могло защитить эти дни, то возвышенные, то жестокие, которые теперь, как он видел, навсегда уходили в абсурдный мир, величайшим и искривленным символом которого была конференция.
Но за теми драмами, которые вырывала из его памяти лихорадочная работа, разворачивалось, как поток тоски за мимолетными, напряженными фигурами сновидения, более глубокое, непобедимое сознание абсурдности; то, что открылось ему, когда в первый раз он увидел улицы Лондона глазами чужестранца — фундаментальная абсурдность жизни.
Археология когда-то подготовила его к этому: ничто лучше, чем тысячи развалин, обращенных к мертвым богам, не вынуждает нас ощущать все, что есть в нас эфемерного, видеть, как сходят в небытие великие исторические декорации — и наша сойдет тоже. Под благосклонным светом туманностей прошлое, душа которого навсегда потеряна, делает все настоящее абсурдным — так сказать, сделанным из поступков, в которые люди вкладывают себя полностью, тогда как эти поступки могли бы быть и другими, и были где-то еще, и где-то есть, что они не
Потом начались его странствия; опыт Ислама, всецело обитающего в Боге, где религиозная война еще была общепринятой формой войны, и перед которым Европа была так же беззаконна, как перед богами Каркемиша. Наконец, пустыня и ее повелительная вечность.
«Мы забрались далеко от извилистых равнин северной Сирии к развалинам римского периода, которые арабы считали дворцом, выстроенным в пустыне приграничным принцем для своей королевы. Глина для этого здания, как говорили, была для вящей роскоши замешена не на воде, а на драгоценных цветочных маслах. Мои проводники, принюхиваясь, как собаки, вели меня из одной разрушенной комнаты в другую, приговаривая: «это жасмин, это фиалка, это роза».