Это смертельное одиночество изгоняла только та книга, которой он упорно занимался, «опьяненный усталостью и бессонницей больше, чем де Квинси своим опиумом».[494]
В разладе с миром, он мог лишь исчезнуть сам или воссоздать в искусстве такой мир, который не был бы с ним в разладе: искусство избегало вселенской абсурдности таким же образом, каким избегало смерти. Неважно, что рок, стирающий цивилизации, стирает и их шедевры: все, что выжило, каким бы временным оно ни было — это таинственная победа над уделом человеческим. Не только великие произведения одерживают временную победу над смертью, но их вселенная — это сущностное очищение творения, реванш человека. Сила искусства (является его средством красота или нет) — в его способности противопоставлять реальному миру, подчиненному судьбе, мир, подчиненный человеку. Самый деспотичный Бог не может ничего против музыки, против греческого скульптора, который сделал из листа артишока лист аканта[495], против романиста, способного вырвать у этого Бога жалкий жребий самоубийства или казни, чтобы создать подвластные себе судьбы Анны Карениной и Жюльена Сореля. Лоуренс знал это всегда, и поэтому он писал во время своего бродяжничества первую книгу (которую сжег[496]), поэтому вел так много заметок в Аравии, поэтому самые скорбные из его поражений не оказывались безысходными. Человека действия определяет его отказ ставить что-либо превыше действия, и вся его жизньНо он считал, что полная трезвость заканчивается обвинением по отношению к сущности жизни. Три книги, которые восхищали его больше всех, которые он называл титаническими: «Заратустра», «Карамазовы», «Моби Дик».[498]
Три разновидности оков отмечали жизни трех гениев, непоправимо отделенных от людей. Всякое высокое одиночество тяготеет одновременно к обвинению и к проповеди; всякий, кто открывает абсурдность мира, срывает крепкую повязку, защищающую глаза людей: стремление найти или обнаружить тех, кто похож на них. И «Моби Дик», вымысел лишь наполовину, внушил Лоуренсу, что трагическая жизнь — обвинение, по меньшей мере, такое же мощное и, возможно, более убедительное, чем человеческое воображение. Восстание в легендарных землях, поддерживаемое с первых шагов неистовой верой, воодушевленной чужестранцем, которому не удалось остаться связанным с ним самому и который бросился в действие от сознания своего непоправимого одиночества; портрет такого человека, воля которого (и, возможно, некоторые более трагические черты) отпечатывались на этой толпе, чтобы ей придать ее собственную форму; его возвращение из мира, сожженного Богом, где всякая мораль обращается в прах, в призрачный мир «своих», где ничто не спасало его от неумолимой свободы; эта конференция великих держав, где Фейсал не мог говорить от имени своих, а говорил от имени своего отца, который его ненавидел; конференция, которая куда больше, чем кладбища, становилась забвением, и где Лоуренс созерцал, день за днем, как она сдирает кожу с того, что было его жизнью — нескромно ли было видеть во всем этом такое же яростное выражение абсурдности человека, как в обвинении «Заратустры», в великом инквизиторе «Карамазовых», в бесплодном возбуждении моряков «Моби Дика» перед морем?