А Седе даже в голову не приходило, что она кого-то обижает. Она не оскорбляла Рубо намеренно. То, что в одном кругу было язвительностью, в другом считалось остроумием. В те июньские дни Седу занимало другое. В ней стремительно возрождалось, отбрасывая все лишнее на своем пути, чувство, что она принадлежит другому миру, что ее жизнь могла – да кого она обманывает? – должна была сложиться иначе. Она ощущала это особенно остро сейчас, когда, уложив детей, стояла, обнаженная, готовясь ко сну, и глядела на открытку с обломками Берлинской стены и дружеским посланием на обратной стороне: «Дорогой Седе. С наилучшими пожеланиями из Берлина. Манвел». Тоже армянская судьба: собрался в монастырь, а очутился в Берлине; один из друзей, эмигрантов перестроечных лет, позвал его к себе, и он, ничего не сказав ей, уехал; подробности она узнала потом от профессора. Седу тоже потянуло туда – в Берлин, в Германию, в Европу. Ее душила мысль, что с долгожданными политическими переменами не изменилось ничего. Она так же, как и четыре или пять лет назад, не могла никуда выехать. Но если раньше дело было в политических границах, то теперь в деньгах. За спиной раздался голос Сако. Седа набросила на себя халат, но притворилась, что не расслышала мужа. «Где ты была?» – повторил он. «В школе задержалась, – ответила она, пряча открытку между страницами книги. – Разговорилась с директрисой об Амбо». – «О чем?» – «О его успеваемости». – «Четыре часа?» – «Потом навестила профессора, – ответила она невозмутимым голосом. – Обсуждали диссертацию». Это было правдой. Она была в гостях у профессора Тер-Матевосяна. После пятилетней паузы возобновились встречи их филологического кружка, хотя былой мистики встреч, как в советские годы, уже не было. Проклинаемое прошлое превратилось в belle époque
. Они больше не ощущали себя избранными, не чувствовали, что им принадлежит какая-то особая роль в судьбе родины, порабощенной коммунистами, безбожниками и палачами. Ни чтение Евангелия или Сиаманто[22], ни увлекательные споры о романах Кафки или работах Ортеги-и-Гассета, ни рассуждения об исторической несправедливости или ядерной опасности не доставляли им былой радости, не давали чувства, что они, в отличие от презираемых масс, знают нечто ценное, неповторимое, недоступное. Сегодняшнюю встречу они собирались посвятить теме Byron and Mekhitarists, обсудить диссертацию Седы, но вместо этого говорили о том, от чего в действительности бежали: о бытовых проблемах, которые демократически избранное правительство не решало, а, напротив, увеличивало. «И как продвигается диссертация?» – спросил Сако. Седа – как это произошло, почему? – разучилась говорить с ним, не находила слов; словно к ней обращались на иностранном языке, который она отлично понимала, но заговорить на котором не могла. Их отношения испортились. Последней каплей стало известие от третьих лиц, что он подметает улицы. Как же она рассвирепела, как вскипела ее кровь, как забилось ее гордое сердце! Ненависть схлынула, когда она увидела, как он сидит во дворе детского сада, крутит метлой или носится с детьми. Что можно поделать с человеком, который остался в душе ребенком? Как можно на него злиться? Такого не перевоспитать. Бессмысленно. Седа пыталась вылепить из него приличного человека, свободного, но ее постигла неудача. И дело даже не в деревенском нраве. Дело в генах. В отсутствии привычки. В нежелании свободы. Трудно определяемое человеческое свойство. Есть люди, которые так и остаются детьми, а есть те, кто изо всех сил преодолевают детскую зависимость, взрослеют, освобождаются. Седа относила себя ко вторым. Так или иначе, она никому не рассказывала, что ее муж работал дворником. Стыдилась. Изо всех сил отвергала это знание. Это не могло быть правдой. Но правдой – и неоспоримой – было то, что прямо сейчас Сако подозревал ее в неверности. Она все еще не знала, что ему ответить. Ей было неприятно рядом с ним и одновременно жалко его. Да, ненависть отхлынула, когда она увидела его в окружении детей, но место ненависти заняла неуместная жалость. Нет ничего бессмысленнее жалости. Жалость, надежда – пустые чувства. Но Седа этого еще не понимала. Сейчас она думала исключительно о себе. О том, что жалость к мужу, трата на него времени, сил и нервов отнимали у нее законное право на творческое отношение к собственной жизни. Лишали неоспоримого права на свободную любовь – к людям, знаниям, миру. Никто не предупреждал ее, что брак, помимо взаимопомощи, предполагает еще взаимопотерю. Она только теперь поняла, что семья – ловушка, а ее освобождение – среди друзей-интеллигентов, в университете; что надо изо всех сил следовать этому пути, не отвлекаться на неурядицы личной жизни; что только диссертация, которую она откладывала из-за декрета, вернет ее к осмысленной жизни, подтолкнет к осуществлению ее «я». Только теперь она это поняла. А Сако по-прежнему стоял в дверях и ожидал от нее ответа. Седа бросила на него хитрый взгляд. «А ты не заметил, – спросила она, осторожно подбирая слова, – что Рубо засиживается у нас?» – «Я заметил, что ты не слишком рада его присутствию». – «Неправда, – ответила она, вскинув брови. – Я к нему хорошо отношусь». – «Особенно когда оскорбляешь его». – «Оскорбляю тридцатилетнего мужчину? – Седа вопросительно склонила голову. – В самом деле?» Сако по-ребячески нахмурился. Искренне не знал, что ответить. «Так ты в самом деле не обратил внимания, что он засиживается у нас?» – повторила Седа. «Потому что он мой друг? – попытался съязвить Сако. – Потому что друзья навещают друзей?» Седа усмехнулась. «Что тут смешного?» – «А ты не обратил внимания, что он сидит у нас, пока не дождется Нины?» Сако пригвоздило к земле. «Да, не», – ответил он. «Да, да», – настаивала Седа. «Не может быть», – сказал Сако, попятился к кровати и опустился на ее край. «Почему же? – спросила Седа и положила, не стесняясь, книгу с открыткой на тумбочку у кровати. Сако поднял лицо к ней. «Ты уверена в этом?» – «Как никогда». – «А вдруг это правда?» – спросил себя Сако, понуро глядя в пол. Седа уставилась на него. Новый прилив жалости уколол ее сердце. «Ну что ты загрустил, – сказала она. – Разве это плохо?» – «Похоже на правду. В самом деле, – растерянно произнес Сако. – Но что-то во мне сопротивляется этому. Мне надо хорошо обдумать твои слова». В нем сработал странный механизм, неведомый ему закон. Он не был уверен, что это тот самый выбор для его сестры. Слишком велика его тревога за нее. Слишком памятно прошлое. Лицо его сделалось задумчивым, в глазах появился незнакомый блеск. «Мне надо хорошо все обдумать», – произнес он с расстановкой, обращаясь скорее к себе, чем к Седе.