В первых числах июля Седа и Сако впервые за долгое время собрали большую дружескую компанию и поехали на озеро. В пыльном желтом пазике, под несмолкающую гитару Сако, под строго-радостным наблюдением Седы, постоянно останавливаясь, чтобы кого-то подобрать, они без конца пели, смеялись, ели – кто поделится тетушкиной бастурмой, кто развернет во всю длину лист лаваша, – пока за окном проносились родные пейзажи: пастух с отарой овец на вершине холма, дилижанские леса, склоны гор под снежным покрывалом. Вскоре показалась холодная бирюзовая гладь Севана, и все наполнились трепетом ожидания. Не только они, все армяне, раскиданные по земле, от Мельбурна до Буэнос-Айреса, испытывали к этому озеру пронзительную нежность, любовь, сравнимую с любовью родителя к единственному ребенку. Севан – все, что у них осталось; холодное озеро, спрятавшееся в окружении гор. Выйдя из машины, они тотчас засуетились у громадного дымящегося мангала, покручивая свеженарубленные ломти свинины и баранины, с шумом и смехом накрывали длинный деревянный стол на двадцать человек, наполняли кувшины ледяной водой и таскали с пляжа скамейки и зонты от солнца. Уже после обеда, когда кто-то из них отдыхал в тени, кто-то купался, с шумом плеская воду, кто-то за сурджем обсуждал политику, а некоторые тащились под палящим солнцем по каменной лестнице к монастырю Севанаванку, – в это самое время Нина ушла на раскаленный пляж, уселась на полотенце и подставила лицо ветру. Вдалеке Сако со стайкой детей собирал ракушки: держал их на весу, строго, по-ученому разглядывал, подносил к уху, что-то бормотал, веселя детвору, и бросал обратно в озеро. К Нине подсел Рубо. Он набрал в ладонь камней и молча сидел рядом, время от времени швыряя камни в воду. Предстоял их первый разговор наедине. Нина указала на брата и детей. «Когда я смотрю, как Сако играет с ними, – сказала она, – я словно возвращаюсь в детство». Она поделилась одним из дорогих воспоминаний, как они с братом навещали крестного: шли долго-долго из одной деревни в другую, сворачивали по пути на маковое поле, срывали нераспустившиеся бутоны и гадали, какого цвета лепестки внутри, красные или розовые; красный – цвет жениха, розовый – невесты. Это была ее любимая игра. Затем настала очередь Рубо. Он выдохнул, словно отпуская тяжесть, и рассказал, как однажды стащил у отчима мотоцикл. «Я объездил всю деревню, – сказал он, не меняясь в лице. – Меня никто не поймал». – «А потом?» – спросила Нина. «А потом я вернулся домой и спрятался в амбаре, – ответил он, криво улыбаясь, стискивая в руках камень. – Надеялся избежать трепки». Отчим в ту ночь снова перепил, и Рубо от страха просидел в амбаре до утра. На рассвете, когда он старался незаметно проскользнуть в дом, отчим поймал его и огрел серпом. Рубо показал на шрам. И все еще криво улыбался. «Теперь уже все равно, – он выронил камень. – Что было, то было». Сейчас, спустя столько лет, его ненависть к отчиму прошла. Сейчас, спустя столько лет, он хотел открыться для новых чувств. Он ясно видел, что у Нины вздрагивают руки. Она хотела ему что-то сказать, в чем-то признаться. Произнести то, что когда-то писала на листах бумаги. Рубо взглянул ей в лицо. Нина была уверена, что
С того дня Рубо перестал бывать у них дома. Нина корила в этом себя, проклиная свою трусость, но скрывала от домашних свои чувства. Сако встречался с Рубо на стройке, но не спрашивал друга, почему тот перестал заходить; в те дни Сако еще был спокоен во многом благодаря невозмутимости сестры. Седа предположила, что взаимное влечение Рубо и Нины, не успев окрепнуть, прошло – и, может быть, оно и к лучшему. Ни она, ни Сако больше не заговаривали на эту тему, их обоих устраивала эта перемена, и они молча согласились с ней.
В середине июля Сако, Седа и дети на неделю уехали в Москву – к брату Седы, Мисаку, а Нина, хотя они и звали ее с собой, предпочла остаться.