Реакцией на процессы массовизации советского (и тем более постсоветского) социума оказывалось не развитие (т. е. структурная дифференциация, усложнение общества), а умножение форм адаптации к власти, включая разведение норм и ценностей официальных и неофициальных, частного существования и публичного поведения, навыки демонстративной лояльности и покорности, запрет на осознание того, о чем нельзя думать и говорить, практики систематической лжи, двоемыслия, приписок, коррупции и мелкого воровства, без которого обычная производственная и частная жизнь была бы невозможной. Уже третье советское поколение (1930‐х годов рождения) и более поздние генерации усваивали этот опыт снижающей адаптации и лицемерия, пассивности без каких-то особых внутренних личностных конфликтов, поскольку это стало основой массовой коллективной социализации. Все жизненные и экзистенциальные интересы человека были направлены на обеспечение условий собственного скромного благополучия (негласный принцип «не дать себя убить» как квинтэссенция лагерной мудрости, перенесенной на зону общего режима; отстаивать только свои конкретные интересы, не надеясь на солидарность и помощь других; не «высовываться», «не участвовать», держать язык за зубами, никому не верить и т. п.).
Подобные нормы поведения не могли быть открыто артикулируемыми, они усваивались без какой-то моральной рефлексии и обсуждения, а значит, образовывали базовый, несознаваемый, но оттого и более значимый слой коллективного общего консенсуса или культуры общественной пассивности и терпения, на котором и держался режим и который стал воспроизводиться в последующих генерациях. Единственно, что размывало и подвергало эрозии эти нормы коллективного «единодушия», это накапливающаяся неудовлетворенность потребления, растущая по мере роста образовательного и квалификационного уровня работающего населения, особенно в среднем звене бюрократии (ИТР, интеллигенции, совслужащих), основе государственной системы. Повышение квалификации работников, требуемое развивающейся экономикой, упиралось в отсутствие стимулов производительности труда, что создавало серьезный диссонанс между растущими потребительскими запросами, требованиями к качеству жизни – и характером тотальной организации общества.
В центр своей конструкции «советского человека» Левада поставил способность индивида согласовывать антиномические по своему характеру социальные требования и ожидания, предъявляемые ему как со стороны репрессивного идеологического государства, так и со стороны его ближайшего окружения – семьи, друзей, коллег по работе, неформальных групп. Другими словами, то, что многие воспринимают как «социальную шизофрению» или как пороки опроса, следует понимать как конститутивную особенность этого человеческого типа. В той мере, в какой сохраняются механизмы «двоемыслия», сочетания показной лояльности с уклонением от обязанностей следовать приказам и правилам поведения, сохраняются и советский, и путинский режимы.
Исходная гипотеза Левады заключалась в следующей посылке: с уходом (в силу демографических причин) к концу 1980‐х – началу 1990‐х годов поколения людей, рожденных примерно в 1920–1928 годах (а значит, социализированных в условиях уже сложившихся в 1930‐е тоталитарных институтов), коммунистическая система начинает разваливаться, потому что советские идеалы, нормы, установки не принимаются молодыми людьми, приходящими на смену собственно «советскому» поколению. Утрата монополии КПСС на кадровые назначения и политическое руководство страной, эрозия коммунистической идеологии, стагнация государственной экономики, взрывной рост национальных движений, умножение неформальных общественных объединений в городах – все это указывало на то, что коммунистическая система не способна далее воспроизводиться.
Первый замер 1989 года позволил описать базовые характеристики «советского человека». Отличительной особенностью его является глубоко усвоенный опыт адаптации к репрессивному государству, выражающийся в виде массовой доминантной установки на физическое выживание любой ценой, способности оценивать принципиально разные вызовы и опасности, исходящие от идеологически и социально активных групп и государственных институтов, и реагировать на них. Крайние формы принуждения заметно ослабли к концу советского государства, сохраняясь в большей степени на периферии общества. Более сложные реакции и тактики адаптации предполагали скрытое взаимодействие с властью, сочетание принятия ее требований с неявным принуждением власти к учету интересов населения. Возникал неформальный торг, коррупционные сделки, взаимное лицемерие и уступки. Отсюда возникала социальная игра (или, точнее, множество различных типов игры): практика сложных негласных или неформальных сделок (в том числе и со своей совестью или с тем, что ее заменяло), уступок, отношений господства и подчинения, которая сохраняется и по настоящее время.