– Не так, не так! – закричала Надежда, бросаясь на звуки песни. – Я сколько раз говорила, Матюша, что ты должен начать тихо, сдавленно, а потом – чтобы как гром среди неба! Когда запоешь «разгорелося сердце», чтоб все тут рыдали!
На поляне, местами заросшей крупными добродушными ромашками, особенно белыми в этом уже покрасневшем вечернем воздухе, стояли брат и сестра Смиты, кудрявые и покрасневшие, похожие на старые английские портреты, а рядом, уткнувшись в раскрытые тетрадки, сидели на траве юноши и девушки – не больше чем семь или шесть человек – и откровенно зубрили написанное так, как это делают школьники в младших классах: зажмурившись и быстро, беззвучно шевеля губами. При виде Надежды они застеснялись.
– Опять, значит, слов мы не знаем! – медленно и грозно произнесла Надежда. – Вы что, и на вечере будете по тетрадкам петь? А ну, положите! За месяц могли бы уж выучить!
Американские студенты послушно закрыли тетрадки.
– Саня! – обратилась Надежда к Сесилии, сестре голубоглазого Матвея Смита. – Давай начинай! Без шпаргалки.
Сесилия-Саня вытянулась, как змейка, прижала к груди свои белые руки:
– Да мучайся, Санечка, мучайся! – застонала Надежда. – Не пой мне слова, а заставь меня плакать!
заголосила Саня, умоляюще глядя на небо и стискивая руки так сильно, что кулаки покраснели и стало казаться, что Саня в перчатках.
– Вот! Лучше! Вот так! – просияла Надежда. – По-русски мне пой, чтобы все тут рыдали!
Но тут, испугавшись, наверное, рыданья и к русской душе до сих пор не привыкнув, спокойное светлое небо Вермонта нахмурилось и потемнело.
Гром, поначалу негромкий, стал громче, грубее, из земли поднялась целая лавина одуряющих своею свежестью запахов, что-то раскалилось в глубине неба, как железо в горне, да так и застыло.
– Бежим! Ох, щас хлынет! – закричала Надежда.
Студенты живо вскочили на свои молодые загорелые ноги и с радостными воплями побежали сквозь лес.
счастливым голосом заорал похожий на английского эсквайра Матюша Смит и перемахнул через невысокий кустарник.
– Эх! Мать честна, кабы денег тьма!
Налетевший ветер горячо полоснул по ромашкам. Ромашки согнули безвольные шеи, как будто прощенья прося за веселость, но тут озарилось таким страшным светом, и так засверкало тяжелое небо, и так повалился сначала направо, и тут же налево, и снова направо отзывчивый лес, вспыхнул белым, как будто плеснули в него молоком закипевшим, потом стал лиловым, потом стал кровавым… О, что началось! Что умеют там, в небе!
Если бы не эта гроза, не бег через вспыхивающие деревья, не смех, который охватил Ушакова так же, как он охватил всех остальных, если бы не внезапный восторг от того, что есть этот лес, этот бег, этот ливень, разве отважился бы он снова войти в третий корпус, постучать в ее дверь, толкнуть эту дверь, надеясь, что она не заперта, и, увидев Лизу спящей или притворяющейся, что спит, сказать ей:
– Прости, что врываюсь.
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1958 г.
Долго вчера ходили с Настей под дождем, разговаривали. Мы с ней и в детстве часто ходили под дождем, нас к этому приучил отец. Настя сняла шляпу, любит, чтобы волосы становились мокрыми. Говорили обо всем. Мне нелегко разговаривать сейчас с кем бы то ни было, даже с ней, но молчать все время тоже нельзя: она ведь приехала, чтобы помочь мне. Как будто мне можно помочь!
Настя до сих пор мучается своей историей с Дюранти, и никакими силами нельзя выбить из нее уверенность в том, что она виновата в смерти Патрика.
– Настя, – сказала я, – такие люди, как Патрик, никогда не живут долго. Они летят на огонь, как бабочки. Может быть, они сами смерти ищут? Кто знает?
Опять она на меня посмотрела этим своим новым, светлым, монашеским взглядом:
– Неужели ты думаешь, что смерти ищут просто так?
Мой сын умер от внезапной остановки сердца. Так же умер отец Георгия, он мне об этом говорил. Я знаю, почему умер мой сын. Знаю
Потом мы вспомнили про Георгия, и я сказала Насте, что более прозорливого человека в моей жизни не было. Настя его слегка побаивается и не понимает.