Ксюша вышла на садовое крыльцо. После ранних морозов потеплело, на яблоневых сучьях и смородиновых кустах оттаивал куржак, крупные капли падали на многослойную бронзово-бурую и жёлтую листву. Отчего мёртвые листья благоухают свежо и горько, так что от прихлынувших воспоминаний прихватывает дыхание, а человеческие трупы смрадны? Не потому ли, что Богу угодна жизнь деревьев, а человеческая земная не угодна, ибо возникла по козням злого духа или, как полагал святой Филипп, из-за ошибки? Диалектические сомнения редко занимали Ксюшу, но если уж задумывалась, то вычерпывала до донышка, всякий раз убеждаясь, что ничего там, кроме непробиваемого донышка, нет. И посоветоваться не с кем. Игуменья не жаловала философии, а отец духовный, белый поп[92]
, охотно выслушивал лишь исповеди, влезая в потаённое, от богословских вопрошаний уходя... Вон бродит по саду странный инок с низко надвинутым куколем, не дерзая приблизиться к больнице. Ксюша его давно приметила и доносила матери игуменье, та отмахнулась: по саду бродить не возбраняется, верно, за недужных молится или спроста уродивый. Ксюша чувствовала, что — не спроста, кого-то он ей походкой и вдумчивым наклоном головы напоминал, тревожил. Вид — книжный... Многое мог бы разъяснить. Окликнуть, пренебречь уставом? Столько уже нарушено ради болящих, раненых и бедных. Нельзя укрыться от соблазнов мира, пытаясь утолить его печали. Да и уставы монастырские чрезмерно построжали только при нынешнем государе, всей России давшем безжалостный устав. Давно ли по постановлению Стоглавого собора закрыты смешанные мужеско-женские монастыри, сожжены бани, где мылись вместе монахи и монахини... Что за срамные образы стали преследовать Ксюшу, стоило дать послабление чувствам, своенравным мотыльком вспорхнуть на огонёк! Жестокое борение ведёт ангел-хранитель за её слабую душу. Помочь ему молитвой... Но вместо затверженных слов вырвалось:— Калугере! Тебе невместно тут ходить!
И осеклась: из-под куколя смотрел жестоко обуродованный, искажённый лик Неупокоя. Не иначе, диавольское видение, как в тот крещенский день. И тогда был странно искажён, но иначе, в другую сторону, для соблазна. Случается во сне — видишь ужасное, бесовское, а крестного знамения не сотворить, рука каменная. Ксюша как глыбу своротила — перекрестилась, выговорила: «Да расточатся врази...» Улыбка на обожжённом, изодранном лице вышла и жалкой и жутковатой.
— Ах, Ксюша! Никак, меня за беса приняла? Так обуродовало?
Вытащил крестик из-под рясы, поцеловал. Делал как бы в шутку, а в глазах боль.
— Живой ты, дяденька Неупокой?
— Бог терпит зачем-то, гоняет по земле. Хотелось повидать тебя. Знаю, нельзя, да сердцу уставы не указчики. Как живёшь, не спрашиваю, радуюсь. Всё вызнал про тебя. Обо мне нечего толковать, мне келья — единственное прибежище, не чаю иного. И туда прежние грехи подобно змеям заползают, нет покоя. Но всё пройдёт.
Говорил отречённо, а в тонковатом, обнажённом, как осенняя ветка, голосе звучали трепет и какое-то оттаявшее придыхание. В глазах, устремлённых на Ксюшу, мерцала та же восхищенная жадность, какую она привыкла видеть у Михайлы. Только ответно ничто не шевельнулось в ней, будто и не было того прощального подарка перед отъездом Неупокоя в Литву, и не преследовали её видения, и бес в образе Неупокоя не приносил платочек... Даже не жаль его было, а отчуждённо и немножко гадко. Нет, не из-за уродства его, а из любви к Михайле. Он догадался и замолчал, опустив глаза. Оба молчали так тяжело, разоблачённо, что Ксюша возмечтала: вышел бы на крыльцо хоть кто-нибудь! В приюте было тихо, словно там все поумирали.
— А здесь Михайло, — пролепетала она. — Раненый.
— Благо не убит. Навещу, коли не прогоните. Рана тяжкая?
— Нехорошая, в голову. Изнутри язвит его. Ты про Филипку вестей не имеешь?
— Филипка у запорожских казаков. Воры увезли его, казаки приютили. Сказывают, одержим местью.
— Спаси тебя Господь за благую весть!
Главное, брат живой. Жизнь впереди, увидятся. Она разулыбалась, но как-то мимо Неупокоя, в бледно-бирюзовое небо, исчерченное яблоневыми ветвями. Он произнёс с холодком:
— И тебя спаси Господь, Калерия.
Она устыдилась: сколько не виделись, а поговорили как чужие. Что ей всё греховное чудится, глупой!
— Дя-аденька Неупокой... Когда Михайлу навестишь?
Вновь протянулась паутинка прошлого, обоих пронизал невнятный трепет той ночи последнего прощания, когда она ему сорочку принесла и платочек. Он не поднял головы:
— Заутра сызнова пойдём на стену с хоругвями. Буду жив, приду.
— Побереги себя.
— Твоими молитвами, Ксюша.
Уходил быстро, знакомо выпрямляя спину, а руки, как все стеснительные люди, пряча в широкие карманы рясы. У калитки не обернулся. Господи, сбереги его! Всех было жаль, так жаль.