Возвратилась Настя с братьями в отцовский дом, приняла из остывших мачехиных рук самого младшего брата. Мачеха умерла в постели, и проснувшийся мальчик молча, серьезно возился у нее в подоле.
И стало у Насти одной ношей больше. Но голод прошел; робко, а потом, прибывая и прибывая, заструились в селе живительные соки, само Настино тело, выхудавшее и вышелушившееся, как пустой кукурузный початок, очнулось для дальнейшего роста. И ноша была воспринята как ветвь.
Дерево растет, и в урочный час его несущий ствол раздваивается, растраивается, принимая или выталкивая, выстреливая из своих глубин новые побеги и ветви. Ноша ли они для ствола, для корней?
Другое дело, что для Насти урочный час пробил до срока, слабо согласуясь с ее материнским развитием. Не пришла ей пора ни рожать, ни нянчить, ни тем более кормить.
Но есть такое понятие — выгонка. Растению создаются особые, наилучшие условия: влага, тепло, свет, удобрения, яровизация семян, позволяющие ему до срока зацвести и даже начать плодоношение. Заставляющие до срока зацвести — отсюда и жесткость наклонения: выгнать.
В данном случае условия поставил голод. Все наоборот, все со знаком минус: влага, тепло, удобрения… Выгнать!
Выгонное материнство.
И все же — материнство. Не ноша — ветвь. Если, конечно, хватает души, чтобы ношу воспринять и потом вытолкнуть, выстрелить — ветвью. Когда хотят похвалить землю, говорят: воткни палку — дерево вырастет. Так и душа.
Начавшаяся после война закружила Настино семейство как вихрь и отломила у него самую малую, самую слабую ветвь: мальчика Диму. Унесла, завеяла…
Смутно помню, как вечерами мать зазывала в дом соседских девчонок, уже ходивших, в отличие от меня, в школу, и при жарком свете семилинейной керосиновой лампы диктовала им письма в города, которые я даже представить не мог: так отдаленно от нашей деревенской жизни звучали их неведомые названия. Город Ростов, город Ставрополь, город Баку… Девчонки старались, их лица разгорались — от близкой лампы, оттого, что и в них, девчонках, выводимые названия откликались отроческой истомой. Верила ли сама мать, всю жизнь не отлучавшаяся от степи, в реальность этих городов? Вряд ли. Тем настойчивее были ее письма. Она как будто молилась этим чуждым, почти выдуманным ликам: Ростов, Ставрополь, Баку, Москва, вымаливая утраченную и все еще болевшую на срыве ветвь.
Дай. Пошли. Найди. Ношу?
Молитв мать не знала, и эти вечерние бдения, глуховато-страстные, в самом деле на моленья похожие диктовки надолго растревоживали ее: она замыкалась в себе; девчонки уходили, а мать все сидела за столом, перебирая свежую стопку конвертов.
И в один из дней феерия названий, истовость мольб материализовались в образе возникшего на нашем пороге длинношеего и длинноликого (Гусев!) паренька в огромной, черного сукна фуражке, сидевшей прямо на оттопыренных, поникших под ее чугунной тяжестью ушах и украшенной сияющими алюминиевыми буквами «РУ». Он появился в доме под вечер, и мать, как подстреленная, с виноватым стоном кинулась к нему на порог…
СУЖДЕНИЕ О ГОЛОДЕ
Я слышал много рассказов о голоде. Горящий рубец его будет носить еще не одно поколение. У нас он уже почти не болит. У нас он как родимое пятно: кто мы и откуда.
Мы дети своих родителей.
Старая женщина — моя мать теперь была бы такой же — рассказывала, как они в голод работали в степи. Как больное зверье выискивает целебные коренья, так и они выискивали и ели змеиный чеснок. Я знаю это терпкое, вонючее растение. Мальчишками мы тоже пробовали его — из любопытства. Их работа заключалась в том, что девчата травили мышей и сусликов. Как известно, в голод мелкие паразиты непотребно плодовиты (на то есть свои неоднозначные причины), что в сочетании с необычной смертностью высших живых существ, включая человека, создает угрозу эпидемии. Девушки-колхозницы раскладывали у норок отравленные кукурузные зерна. Разбредались с утра по степи и поодиночке допоздна делали свою угрюмую работу. А однажды не выдержали и вечером тайком собрали рассыпанную за день кукурузу, в трех водах пропарили ее и, прячась от начальства, съели. И отравились — их еле-еле откачали.
— На пасху решили пойти в село. Люди там празднуют, а мы как проклятые: днюем и ночуем в степи, распухшие, занехаенные. Хоть в клуб, думаем, сходим. Молодые были, и кровь брала свое: пасха, апрель. И сбежали с работы: ушли вроде в степь, а собрались в лесополосе, возле дороги в село. Идем, идем, доплелись до села. По селу идем. Бричка навстречу едет, в бричке старух везут. Прямо так, на голое дно положили их. Старухи в своих черных юбках, в передниках: как сохлых мух насыпали. И лошадь доходная: голова в коленках мотыляется. И дед, что вел ее за уздечку, такой же, душа на нитке держится. Подъедут к хате: есть? Есть, говорят, и несут ему бабку. Забрал и поехал дальше. На кладбище везет, — догадались. Какие уже ничего, а какие еще и стонали в телеге — безродные, наверно. Старухи и вправду как мухи мерли: ели же последними. Постояли мы, посмотрели да и по домам пошли…