Тут всё — предмет для пристального, до расширения зрачков всматривания: старухи, понуро бредущий дед, которому завтра, возможно, предстоит повторить этот же путь, но уже там, в бричке, лошадь, согбенная тяжестью человеческого горя.
И все же самая выпуклая, самая реальная деталь — последняя. «Постояли мы, посмотрели да и по домам пошли…»
Слышите ли вы здесь сострадание? Вряд ли. Самое большее — сожаление.
Голод уничтожает в человеке человеческое.
Мы говорим: болевой порог. В одних обстоятельствах он бывает низким — и тогда человек кричит от булавочного укола, в других высоким. Голод повышает порог нравственной боли: занятый собой, с животным страхом вслушивающийся в прерывистый ток собственной крови человек глохнет к окружающему. Резко теряет в способности сострадать и в массе других нравственных способностей.
Отсюда — равнодушие спасенных змеиным чесноком девчат к неспасшимся старухам.
Отсюда — полуживые, недоумершие бабки, которых попутно — чтоб дважды не ездить — грузят в похоронную подводу.
Отсюда — похороны без гробов, в обиходной одежде — в России, где погребение усопших всегда было одним из самых возвышенных обрядов.
Голод, как червь, точит духовную жизнь народа.
«Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.
Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что-то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.
Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французских солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера».
Это — Пьер Безухов. Совершеннейший из людей — в условиях голода и плена.
Что же спрашивать с заурядной женщины, материной мачехи?
И рассматривать все случившееся между ними в тридцать третьем году надо, видимо, с учетом этого отступления: чтобы не судить чрезмерно одну и сполна воздать другой.
ХЛЕБ
Всю жизнь она делала одну и ту же работу: кормила детей, ухаживала за скотиной, сеяла и убирала хлеб.
При всем однообразии эта работа, одна и та же, как и человек, на протяжении своей жизни делающий ее, так же, как человек, имеет способность взрослеть, стариться, умирать.
Быть горячкою и быть инерцией. Быть цветущей и быть немощной.
Быть цветущей. То есть молодой, рассветной…
Ни яслей, ни детских садов в селе, конечно, пока не было, и многие матери из тех, кому не на кого было оставить ребенка дома, брали детей с собой на колхозную работу. И мал-мал подросших, вставших на свои ноги, и грудных. Мажут, например, бабы колхозные амбары. Подоткнув юбки, месят глину, мазать начинают сверху, приставляя к огромному, окривевшему от старости амбару деревянные лестницы и подавая друг дружке ведра с водой и глиной, перемешанной с половой и коровьим навозом (конский был редкий и благородный, шел на мазку земляных полов в хатах, придавая им сухой блеск и крепость), а детвора возится поблизости на глазах. Время от времени то одна, то другая баба отлучится от товарок; расстегнув кофту, сунет своему галчонку набрякшую грудь и тут же, в затишке под амбаром, покормит его. Чтобы быть за них спокойнее, для грудных детей, рассказывают, рыли небольшие ямки. Уложив в нее карапуза, подстелив ему чистый мешок; выползти из ямы он не может, вот и лежит на пузе, на спине, забавляясь, в зависимости от принимаемого положения, то бледным летним небом, то разворачивающейся перед ним картиной сельского строительства.