Возбужденная удачей, она говорила в темень, в ночь, с ночью говорила, но голос ее был спокоен, довольство и уверенность звучали в нем. Потому что под нами лежали полторы тонны молодого хлеба, новины — грузило, дававшее остойчивость и нашему старому, расшивающемуся дому, и нам в нем.
Дождя быть не могло. Ночной ветерок дунул на давно, наверное днем еще, тлевшие звезды, и они, очистившись от нагара, вспыхнули близким огнем. Мать говорила о Ночке, а я не мог оторваться от этих блукающих, выворачивающихся из черных глубин огней. Будто свечку к глазам поднесли. Мать, звезды, хлеб — сошлось вечное и насущное.
Наутро, таская ведрами хлеб в закром, заметил: от вороха идет тонкая как волос, но вполне протоптанная тропинка. Через двор и, благо огорож не было, прямо в степь. Движение по ней было двухрядное: по одной стороне тяжело ползли груженые муравьи, по другой юрко спешили за ношей их порожние сородичи. Я изумленно присел над нею: ржавый от старости муравей, обламывая челюсти и лапки, останавливаясь, спотыкаясь, контуженно кружась, волок, как бревно, пшеничное зерно.
Они таскали всю ночь. Дорогу за ночь пробили: в траве, в бурьянах — до пыли.
Я подозвал мать.
— Бог с ними, — улыбнулась она.
ТАБУН
Переводчик попался мне не по чину. Цепь недоразумений — начало положила ангина, из-за которой я прилетел в Западный Берлин на несколько дней позже условленного срока, — всполошенность хозяев, что тем очевиднее для гостей, чем тщательнее от них скрывается, что в скромной комнатке принимавшей меня молодежной организации появился этот совершенно не соответствовавший ни комнате, ни мне человек.
Начнем с того, что он был старше всех нас, собравшихся здесь под пестрой сенью дешевых плакатов, в которых на скорую руку решались все мировые проблемы — от социальных до сексуальных, — старше молодежной организации как таковой.
Но это была не старость. Это было затянувшееся межсезонье, когда непонятно, что на что меняется: молодость на зрелость или зрелость на старость. Невысок, клещеног, как бывают клещеноги юноши и старики. У него было скопческое (и в смысле — птичье, кобчика, и одновременно — скопца) лицо. Безбровое — круглые с желтизной глаза прятались в таких же круглых дуплах надбровий, безволосое — то ли потому, что так чисто выбрито, то ли волосы были бесцветными, вымоченными и на костлявом лице никак не выделялись. Он был в кожаной куртке, выношенной, мягкой, хорошо сидевшей на нем — именно сидевшей, а не стоявшей колом: сразу видно, что в нынешней моде этот человек не новобранец. Линялые вельветовые штаны, майка — одежда на все времена.
Что в нем угадывалось — сила. Она вспучивала костистую грудь, чувствовалась в толщине и твердости — как дебелый пенек — шеи. Позже, когда мы познакомимся поближе, я узнаю: больше всего он гордится тем, что играет в волейбол в юношеской сборной района.
И еще угадывалось, что он — профессионал. Он мог быть вором, агрономом, слесарем, но — профессионалом. Человеком, знающим свое дело и — отсюда — цену себе.
Об этом говорило уже то, как он вошел. В распахнутую дверь — распахнутым шагом. Короткий кивок хозяевам (несколько минут назад они просительно, совещаясь друг с другом, звонили ему), беглый, как на сапог, который принимают в починку, взгляд на меня:
— Этот?
— Этот, — сказали ему.
И встали, как будто не он, а они были при нем переводчиками.
Выход мастера!
— Вальдо, — назвался он, протянув мне сухую, в бесцветных волосках руку. — Проще говоря, Володя, — продолжил он по-русски и улыбнулся. Мне, отдельно, вычленяя меня из всех присутствовавших. Как своему. Как сообщнику.
Как мастер — работе. Принимаемому в починку сапогу.
Или чуть-чуть, как отгибают язычок замка, раздвинул невидимую щелку и впустил меня к себе, к профессионалам. Признав — гипотетически — такового и во мне? Так: признав возможность встретить во мне профессионала.
Мало ли куда мы впускаем гостей только потому, что они — гости.
В Западном Берлине в начале мая.
В описании зарубежных впечатлений есть налет эгоизма: полюбуйтесь, дескать, каков я, — там побывал и сям, и то видывал, и другое пробовал в отличие от вас, оседлых. Но так получилось, что в данном случае увиделось другое — Настина юность. Может быть, ее последний миг.
Как будто язычок у замка отогнули.
Но прежде надо подробнее сказать о Вальдо.
Он переводил мне, не проявляя ко мне никакого интереса. Я заметил: Вальдо говорит короче экскурсоводов. Старушка из муниципального музея, божий одуванчик, вправленный в черную рукавичку бархатного платья, минут пятнадцать нашептывала что-то над ксилографией Кете Кольвиц «Вдова», словно заговаривала ее, поминутно взглядывая то на меня, то на Вальдо. А когда закончила и наступил его черед, он перевел:
— В войну дети сиротеют в утробах.
И поволок меня дальше.
Не успевший перевести дыхание божий одуванчик вынужден был влачиться следом.