Настя положила сына прямо на глиняный пол, подошла к сундуку, привычным движением подняла его крышку. Пугливо мелькнувшая в ней надежда была развеяна самым безжалостным образом. Выдернута с корнем: сундук был очищен до нитки. Ни лоскута, ни медного гроша — ничего не обронила чья-то загребущая рука. Осталось лишь то, что было бесполезно, что было тенью и вещей, и явлений: обертки от мыла «ТЭЖЭ», барышни-крестьянки нэповских времен, бесплодные пространства вышедших из употребления денежных знаков да многолетний, невыкрадаемый запах мяты… Настя медленно стянула с головы высохшую косынку, сжала ее в кулаке и комом сунула в сведенный от сухости рот. Кусала платок, пальцы свои кусала, но ни слез, ни голоса не было — вчера выкипели. Вышла во двор и тут лишь заметила, что окно в сенях еле держится: кто-то выставил раму, а сделав черное дело, приткнул ее, не обмазывая, на старое место.
Она сидела в комнате перед окном, кормила сына скудной грудью, укачивала его; он засыпал у нее на руках и на руках же просыпался. Настя сидела все в той же позе, бездумно глядя на пустой проселок. Вечерело, когда мимо ее хаты на запряженной верблюдом скрипучей телеге проехал старый, сгорбившийся, безучастный ко всему на свете, и к себе в первую очередь, калмык: проходившая возле Настиного дома дорога вела на Маныч, на Черные земли. Солнце садилось; Настя видела, как долго мостилось и топталось оно в своем гнезде, которое было приторочено к самому краю земли, к ясному, как бы протертому после дождя горизонту, а когда наконец уселось, умостилось, слившись со степью, приняв ее окраску и само подарив ей нежное остывающее перо, легшее через всю степь до самой Настиной хаты — так привередливо мостится на ночь большая ухоженная птица, — верблюд, который к тому времени едва миновал Настин двор, тупо остановился и, обращая к исчезнувшему светилу тоскливый ритуальный стон, тяжело, неловко, так, что затрещали постромки, повалился наземь. Старик, которого, казалось, только этот чрезвычайный акт неповиновения и привел в себя, поспешно соскочил с брички, забегал на кривеньких паучьих ножках вокруг строптивой животины, выкрикивая непонятные ругательства и нахлестывая ее кнутом, на что верблюд отвечал лишь чутким подрагиванием прочной, со всклокоченной от недоедания шерстью шкуры. Дед, вероятно, торопился, располагая ехать всю ночь, но верблюд распорядился по-своему. Верблюд идет, пока солнце идет. Солнце село — верблюд на боковую. И тогда никто над ним не властен, кроме солнца. Встанет оно — и верблюд поднимется. Сам, без понуканья.
Побегал-побегал старик вокруг своего улегшегося и, казалось, тоже выстывающего Яшки (а всех верблюдов почему-то звали Яшками: «Верблюд Яшка, красная рубашка…»), плюнул да и полез себе на телегу. Собственно говоря, телеги как таковой и не было. Были два длинных дрючка, скрепленных между собою и уложенных на два тележных хода с огромными, рассохшимися колесами. Хозяйственного проку от такого транспорта никакого: много ли на него нагрузишь? Разве что не верхом трясешься — вот и вся польза. Да и то неизвестно, где удобнее: между теплыми верблюжьими горбами или на этих жестких кольях. Но старый калмык исхитрился расстелить на них рваную фуфайку и, не снимая вконец разбитых красных яловых сапог, так же, как и не расслабляя ни одного ремня на своем верблюде, улечься на бревнах спать. Его ссохшееся, как бы севшее от многолетней носки и стирки тело при этом без остатка ушло в ложбинку между ними, одно лицо было видно из Настиного окна. Оно было обращено к звездам, холодно и строго окропившим высокое майское небо.
Все это случайное происшествие, разыгравшееся за ее окном, Настя наблюдала без любопытства, без участия — надо же ей было куда-то смотреть. Куда глаза глядят… Но ночью, когда она, не смыкая глаз и с прежней отрешенностью уставясь ими в смутно белевший над нею потолок, думала, как же ей быть теперь, недавняя картина вдруг четко обозначилась в памяти: старик калмык, верблюд, Черные земли…
Она опять встала до света, наспех замазала окно, распорядилась по двору, благо нажить еще ничего не успела, и, подхватив в одну руку сына, а в другую узел с оставшимся барахлом, пошла к бричке. Старик тоже был на ногах. Дожидаясь, пока поднимется верблюд, ходил вокруг телеги, толкая слабой ногой разболтанные ступицы: довезут ли до места? Лицо его было в крупных старческих морщинах, и глаза на нем казались двумя случайными морщинами, из-под которых тускло попыхивали уже припущенные мертвой золой раскосые уголья. Сивая мокрая щетина, облезлая шапка на голове…
— Можно с вами, дедушка?
Старик не ответил. Еще раз обошел телегу, взобрался по колесу на свое место — спереди, под самым хвостом у верблюда. Настя, свесив ноги, примостилась на противоположном конце, сзади. Кроваво вспучилось, выпнулось над горизонтом солнце, с приветственным воплем ему поднялся во всю свою худущую, пугающую громаду верблюд.
Они тронулись в путь. На восток, к солнцу. Пережить. Перезимовать.