Поздно вечером, когда скромное, на скорую руку, застолье уже закончилось, когда дом уже засыпал, Сергей пошел на кухню вытащить оттуда засидевшуюся неугомонную — особенно при гостях — Машу. Застолье было на кухне, теща и крестная теперь убирались, и Маша застряла у них. Подошел к застекленной двери и остановился. На кухне уже царил полный ажур: посуда вымыта, убрана, все блестит. Старухи сидели за столом, на котором праздничная скатерть уже заменена клеенкой. Расположились друг против друга и пили из блюдечек чай. Блюдца высоко подняты, каждая держала свое в правой руке, упиравшейся локтем в стол. Пальцы растопырены, темные, узловатые, неловкие. Нежные скорлупки дорогих блюдечек, в которых и чай-то просвечивал, как яичный желток, и которые старухи держали с пугливой осторожностью, оттеняли эту натруженность и корявость. Сергея поразило сходство этих мирно беседующих рук. Да, впечатление было такое, что беседуют не люди, а их руки. Хорошо, лучше, чем лица, освещенные, они мягко двигались навстречу друг другу, поворачивались, кланялись. И все опять было, как и в случае с его матерью: крестная внешне не походила на тещу, а вот руки у них — одинаковые.
У всех троих одинаковые. Правда, мать была лет на двадцать моложе их, сегодняшних, но руки у нее всегда были старше нее.
Эти женщины нашли даже не общий язык, а другую, еще более существенную общность — рук. Потому и знакомство их состоялось так легко и естественно.
— Дояркой работала? — послышалось из-за двери как бы в продолжение его раздумий.
— А как же, — охотно отозвалась крестная.
Мать у него тоже работала дояркой. И дояркой — тоже.
Маша сидела между ними, прямо напротив Сергея, подперев щечки двумя крепенькими и розовыми кулачками и поводя темными глазенками то вправо, то влево. То к одной руке, то к другой.
Может, как раз благодаря этой корявости бабкины руки и обладали для Маши дополнительным притяжением? Сергей втайне ревновал дочку, наблюдая по вечерам, с каким самозабвением ластится та к темным тещиным ладоням. Липнет — каждым волоском. Трещинки, морщинки — они как бы для того и предназначались. Тоже диффузия, взаимопроникновение.
О какой же автономности миров можно говорить, если солнышко у них одно! Маленькое, вертлявое, хворающее, но такой насыщенной, взрывной концентрации тепла, что его в доме хватает на всех.
Причудливо все-таки устроен человек. Все, что еще несколько минут назад так мешало Сергею — и гул самолета, и обилие незнакомых людей, в чьем молчаливом, но неусыпном плену он пребывал, — все теперь, когда опасность миновала, обратилось во благо. Не рассеивало его внимания, не отвлекало его силы, а было неназойливым фоном, на котором спокойно и сосредоточенно текли его мысли…
Что он вообще знает о ней? Знает ли самое существенное — может, оно теперь с ее катастрофически нарастающей немотой и уйдет навсегда в забвение? В забвение — для него, ограничившегося этим бытовым, скупым, оскопленным представлением о человеке: «здравствуйте», «до свидания», «тушеная капуста»…
Что было существенным? Война? Да, она ведь была на фронте, служила в санитарном эшелоне. Откуда он это знает? От жены? От тещи?
От Маши! Ну да, конечно, от Маши. Приходит однажды с работы, открывает дверь, а Маша, заслышав, как он возится с замком, уже поджидая его в прихожке, кидается ему на шею, обнимает и горячо кричит ему прямо в лицо:
— Наша бабушка фашистов видела! Только она не убивала их, а спасала.
— Ну, мать, это ты уже какую-то антисоветчину выдаешь, — засмеялся он, внося ее в комнату, где сидело вокруг телевизора остальное семейство — на сей раз он приехал не так поздно, — и сажая ее на колени к бабке, чтобы самому разуться и переодеться: жена с ее неистребимо провинциальными представлениями о чистоте и порядке вышколила.
Все-таки Машу он тоже иногда, под настроение, в шутку величал матерью.
— Зарапортовалась ты, мать. Видеть, может, и видела, но спасать — это что-то не то.
А теща вдруг сдвинула свои круглые роговые очки на самый кончик носа, взглянула на него из-за стекол и проговорила спокойно:
— Ничего она не путает. И такое было: в одном вагоне свои маются, а в другом — подобранные немцы. Не дай бог только сказать своим, что в соседнем вагоне — немцы.
Так она заговорила с ним впервые.
Тут бы ему, наверное, и присесть, и спросить ее самому, пусть бы рассказала подробнее. Фильм по телевизору шел военный, и она находилась в том состоянии, когда душа словно просыпается, смелее заявляет о себе. Когда она исполнена и достоинства, и непривычной, не выказываемой в обыденной жизни решимости, и желания поведать что-то разбередившее ее другой душе.
Может, то и был случай, когда она — первая — делала шаг навстречу. Из круга, очерченного им и покорно принятого ею. Он же, правда, на миг замешкавшись, повернулся-таки и ушел. Раздеваться-разуваться. Куда как важное дело! Ему стало стыдно — теперь, задним числом. Стыд настиг как запоздалое эхо.