Читаем День и час полностью

Потерянный, смятенный тещин взгляд — вот что она еще напоминала в своих бесконечных скитаниях по больничным коридорам: несмотря на расстройство, никак не могла спокойно лежать в кровати — ее так и тянуло вон. Не знала покоя; до нее и там, на больничной койке, долетали эти неясные пассы, и поднимали ее, как пушинку, и влекли. Игрушка, пушинка жестоких и неведомых страстей.

В больнице девчонка как дома. Лежит не первый раз. Врач, который ведет их палату, моложавый, коренастый, энергичный мужчина, завидев ее на утреннем обходе — больная поступила накануне вечером, — воскликнул:

— О, наша Верушка прилетела…

Она действительно появляется здесь с регулярностью перелетной птицы и даже чаще — два раза в год. Подремонтируют — уйдет, отвесив всей палате, точнее, ее ходячей части (палата, как правило, тяжелая, на ходу здесь далеко не все), что во главе с доктором всегда выходит проводить ее, всеобщий «оревуарчик», а через семь-восемь месяцев — тут как тут. Опять приводят ее, развинченную, в приемный покой.

Доктор, провожая ее, стоит, широко расставив ноги и скрестив на груди крупные, умные руки. Да, руки и сильные и вышколенные, но в данном случае — все-таки беспомощные: доктор знает, что через семь, в лучшем случае восемь месяцев Верушка прилетит.

Верушка дочь алкоголиков, и болезнь у нее врожденная. И сама об этом говорит. Говорит уже спокойно, почти равнодушно, первая, горячая — до слез — злость, обида на судьбу ушла, истратилась. Иногда только — в том же шутовском «оревуарчике», — в некотором вызове, что порой наезжает на нее ни с того ни с сего и чаще всего в отношении к  п о с е т и т е л я м  палаты (она и Сергея в первое время в  у п о р  н е  в и д е л а, пока не поняла, что он здесь не для мебели, что и его больная между жизнью и смертью) прорывается эта уже пережитая, уже «снятая» — в том смысле, в котором говорят о молоке: снятое молоко — обида. Это и не обида уже. Эхо обиды.

Не эхо — когда ее посещают родители. Приходят редко, иногда вдвоем, чаще одна мать. Тишком-нишком проходят в палату, садятся на табуретку у кровати, жалкие, замызганные, вроде трезвые, но распространяющие вокруг себя устойчивый, чудовищно чужеродный всему здесь сивушный дух. Мать пробует заговорить с дочерью, виновато, искательно, тем ненатуральным тоном, каким говорят с малыми, да и то преимущественно чужими детьми, вытаскивает из сумки банки и батоны. Но дочь, еще только завидев ее на пороге, сразу отворачивается к стенке и замолкает. Вот когда она вся — ненависть! Аж деревенеет от ненависти, как деревенеют от яда. Вот когда, поставь ее на ноги, — и ни в какую сторону ее не поведет. Будет стоять, как вонзившаяся стрела. Только оперенье дрожит. А повернись она сейчас — даже мать с ее искренней пугливой искательностью, с ее переменившимся голосом, с ее мучительным ожиданием, чтобы дочка все-таки повернулась, и та вряд ли выдержит ее взгляд. Отведет глаза. Боль, стыд, ненависть, укор — что еще в этом вперившемся в больничную стенку взгляде?

Дочь, отвернувшись, молчит, а мать все равно продолжает говорить, сбивчиво рассказывая о домашних делах и расспрашивая о дочкином самочувствии, и выставлять из сумок гостинцы. Ей так хочется, чтобы все у них выглядело как у людей. Дочка молчит, и тогда в разговор вступает ее соседка — старуха с комсомольской стрижкой.

Мать с удовольствием переключается на старушенцию, — это все же приличнее, чем говорить в пустоту, в стенку. Оживляется, почувствовав хоть чей-то интерес к себе. Они с бабкой обмениваются сведениями о погоде, о самочувствии, причем на самочувствие, как ни странно, больше жалуется посетительница, бросая робкие взгляды в сторону стены — может, ее-то, стенку, и хочет тронуть этими жалобами. Старуха же о самочувствии помалкивает.

Старухе некому жаловаться. Одна как перст. И не из Москвы вовсе — из Костромы. В столицу, в Боткинскую больницу ее направили на лечение как старую большевичку. В порядке поощрения, так сказать, хотя бабуля понимает это поощрение как ссылку. В 1915 году ее, юную большевичку, выслали из Москвы в Кострому, где она и укоренилась. Теперь вот старухой сослали в Москву. В Костроме бабуля так укоренилась, что и сейчас ее, похоже, интересует только положение в мире и Костроме. Единственная в палате читает газеты. По ее просьбе Сергей каждое утро приносит кипу свежих газет, и Елизавета Евстафьевна — так зовут старушенцию — зарывается в них по самую макушку. Тогда и врач к ней не подходи. Елизавета Евстафьевна утыкается в газету с такой же неистовостью, с какой ее соседка, девчонка, утыкается в стену. Они обе в такие минуты — под напряжением. Лизавета не утыкается в газету — она  в т ы к а е т с я  в нее, как вилка в розетку. Молчит, шевелит губами, но стоит ей обнаружить что-либо о Костроме, пусть даже самую мелочь, как тотчас восклицает:

— Ну-ка, ну-ка, посмотрим, как они там?

«…Без меня», — так и подмывало добавить за нее.

Лизавета ревностно следит, как Кострома примеряется к жизни без нее. Без Лизаветы. Следит за нею уже как бы с другого берега.

— Ну-ка, ну-ка…

Перейти на страницу:

Похожие книги

Мальчишник
Мальчишник

Новая книга свердловского писателя. Действие вошедших в нее повестей и рассказов развертывается в наши дни на Уральском Севере.Человек на Севере, жизнь и труд северян — одна из стержневых тем творчества свердловского писателя Владислава Николаева, автора книг «Свистящий ветер», «Маршальский жезл», «Две путины» и многих других. Верен он северной теме и в новой своей повести «Мальчишник», герои которой путешествуют по Полярному Уралу. Но это не только рассказ о летнем путешествии, о северной природе, это и повесть-воспоминание, повесть-раздумье умудренного жизнью человека о людских судьбах, о дне вчерашнем и дне сегодняшнем.На Уральском Севере происходит действие и других вошедших в книгу произведений — повести «Шестеро», рассказов «На реке» и «Пятиречье». Эти вещи ранее уже публиковались, но автор основательно поработал над ними, готовя к новому изданию.

Владислав Николаевич Николаев

Советская классическая проза