Он знал теперь, что девочка его — смертна. И так же как было и с матерью, это знание и усиливало, делало насыщенней, напряженней его любовь к дочери, и вместе с тем добавляло в нее, в эту любовь, каплю яда. Приворотное зелье.
Он знал и другое: что девочку его спасла теща. Знала ли она, как нужно действовать в подобных ситуациях, или просто поступала по наитию? Просто не поддалась панике, не потеряла хладнокровия? Скорее всего, последнее. Какие там знания. Какая там теория — пожалуй, даже в санитарный эшелон она попала без каких-либо курсов. Сергей что-то не помнил, чтобы шла речь о тещиной учебе на санитарку. Нет, сплошная практика. Опыт. И сейчас, в самолете, подумал о том, что есть все-таки связь между пребыванием тещи — вот к кому так подходило это солдатское, срывающимся шепотом, слово «сестрица»: к этой большой, сильной, теплой, т е п л о к р о в н о й и молчаливой девахе! — и спасением его дочки. Тем, что именно она ее спасла. И даже тем — к а к ее спасла.
И носить больную в одеяле, а не на носилках он ведь тоже догадался не сам. Она же, теща, больная, сама и подсказала. Мучился, пыхтел, в очередной раз укладывая ее на носилки, а она взяла здоровой рукой угол одеяла и стала совать ему в ладонь. Тогда-то он и догадался. Осенило. В одеяле-то куда удобнее: пройти можно по любой лестнице. И ей легче, и вам, носильщикам.
Правда, на «скорой» не говорят: «носильщики». «Санитары», так ведь говорят на «скорой».
Санитар Сергей Гусев.
Так, понял он, она сама носила когда-то раненых. Только не на одеялах, вероятно, а на шинелях. На окровавленных, пропитавшихся кровью, заскорузлых шинелях…
Обтянутый дешевой искусственной кожей диван низок. Их глаза опять оказались на одном уровне и в необычной близости. Как и несколько часов назад, в самолете. И теперь они на пути, на перехвате, эти встревоженные, по тревоге поднятые глаза. Сергей бы и отвел свои, да некуда: ее глаза смотрели в упор. Куда бы ни ткнулся, они были везде. Форменный перехват. Только там тебя принуждают к посадке, а здесь как бы предостерегают от нее. Она вглядывалась в него так, словно боялась, что он смалодушничает, что в его глазах мелькнет не огорчение, а досада. Злость, которая сродни трусости. Что он, равнодушно скользнув по ней взглядом, опустит глаза, поднимется, остервенело чертыхнется и махнет рукой. На нее, на больную, на все, вместе взятое. Его понуждали, нет, его призывали, его просили, застенчиво и вместе с тем настойчиво, обволакивающе (куда ни ткнешься, всюду, тык-мык — и некуда сбежать, некуда) выдержать курс. Смешная девчонка, знала бы ты, в каких пертурбациях я побывал уже за этот год! Одной ночью больше, одной меньше…
Ну и глазищи! Не просто карие, бархатистые, а еще как будто бы и тучной парчовой пыльцой припудрены. Отягощены, как отягощены — шапки долу — и без того тучные летние цветы. Коснись их (губами?) — и рыльце в пушку. Как у шмеля, окунувшегося в чашечку, — одни лапки снаружи сучат. Крылья редкостной бабочки, после которых на пальцах остается этот нежный живой пепел — сгоревшей красоты. Пальцы мажутся, как у злодея. Губами… Шутник вы, Сергей Никитич. Сатир. Бархатцы. Tagetes popula или другая разновидность — анютины глазки. Анютины. Интересно, как хоть ее зовут?
— Это ваша мама?
«Теща», — хотел было ответить Сергей, но вовремя удержался. И впрямь прозвучало бы, как из анекдота: теща. Сказал слово, и вся неоднозначность человеческих отношений сведена к двум-трем плоским ситуациям. К тому же «теща» прозвучало бы особенно неуместно после слова, которое нашла девушка: мама. Не мать — мама. Самой от силы двадцать — двадцать два, вот и считает, что у всех, для всех — «мама». А он уже давно вышел из возраста, когда мать, даже если таковая имеется, зовут «мама».
— Это мать моей жены.
— А-а, — протянула она, и в этом протяжном «а» не было ни снисходительно-проницательной усмешки, ни разочарования, ни преувеличенного сочувствия. Соболезнования.
Чем меньше натурального горя, тем преувеличеннее соболезнование. Соболезнованием, управляемой формой сочувствия, нередко восполняют недобор того, что реакции в ы д е л е н и я, деловитому, почти промышленному производству пока, слава богу, не поддается. Слабо тут пока человеку. Или оно есть, или его нету: не выдавишь (как вино), не займешь, не купишь. Чтобы не уронить себя в чужих глазах, остается одно. Совершенствоваться в преувеличенных жестах, преувеличенных словах, в мимике и мимикрии. «Древесные крысы не такого рыжеватого цвета, как белки, но не менее грациозны. За ними можно подолгу наблюдать с близкого расстояния, настолько они доверчивы. Но от белок древесные крысы отличаются прежде всего тем, что уничтожают белок…» Цитирую классика.
Имитация же сострадания отличается от последнего прежде всего тем, что уничтожает сострадание. Даже жалкие его крохи.
«А-а» было простодушным, девчачьим. Сколько бы слов можно было тут нагородить! А она выбрала одно, как и «мама», и даже еще короче: «а-а». На целый звук короче.