Так он, Серега Гусев, создал ячейку общества. Задним числом помог матери обзавестись семьей, законным супругом, оставившим, правда, семью (неважно, что в составе пока одной только матери) до Серегиного рождения. И слово-то какое благозвучное — «оставил». Не удрал, не смылся — оставил. Сразу видно: творческий человек, выпускник факультета журналистики писал. И вина еще раз и теперь целиком и полностью переместилась — на некоего ветреника, прощелыгу по фамилии Имярек. А когда Сергей стал почти пожилым человеком, каковым его совершенно справедливо сочли в данный момент Анютины глазки, сделал вдруг еще один крутой поворот. Стал писать: «Отец — Колодяжный Василий Степанович, с которым мать жила в незарегистрированном браке, умер в 1962 году».
А что? Был такой? Был. И мать действительно последние десять лет, до самой своей смерти, жила с ним. Двух сыновей, двух младших Серегиных братьев, нажила с ним. Умер? Умер: мать в шестьдесят первом, он в шестьдесят втором. А что брак «незарегистрированный», так сколько народу тогда жило так, да и сейчас, похоже, это не такая редкость. Только тогда это было одним из следствий войны, а сейчас скорее изыск. Мода. Как говорят о некоторых новинках: «остромодное». А может, тоже следствие войны, страшной опасности, которая висит и висит, ворочаясь, наползая змеиным, грозовым своим подброшьем, над всеми нами. Люди в глубине души остерегаются прочных связей, остерегаются заводить детей. А брак без детей — тот же незарегистрированный, ничем не лучше, не законнее. Только дети и регистрируют браки.
Все умерли: и мать, и отчим, и, наверное, настоящий Сергеев отец, о котором Сергей и впрямь ничего определенного не знает. И кому это надо, кто станет докапываться, чей сын Сергей Никитич Гусев? Невелика шишка — не все ли равно, чей?
Сын человеческий. «Дите — дитя человеческое»…
Сначала, в детстве, в интернате, он назвал отцовскими ордена и медали отчима, теперь и самого отчима объявил своим кровным, законным отцом. Присвоил. Круг замкнулся. И он еще раз распорядился материной судьбой, материной жизнью.
Так он еще распоряжался судьбой и жизнью своих младших братьев. Так было, например, когда самого младшего брата, уже почти усыновленного дядькой, он вдруг взял и забрал к себе в интернат.
О Анюта, об этой истории стоит сказать подробнее…
Село, в котором жил их дядька, находилось в другом районе, за семьдесят пять километров от городка, где располагался интернат и куда был отправлен Сергей со средним братом. И вот однажды их младший объявился в интернате, предстал — в довольно истерзанном виде — перед изумленным Серегиным взором. Брат был первоклассник и явиться сюда самостоятельно никак не мог. Однако явился, в чем Сергей мог самолично убедиться. Глазенки угрюмо потуплены, новая, хорошая, добротная одежка — когда с матерью жили, такой у них не было, кольнуло почему-то Сергея — извожена в грязи. Сомнений не было: сбежал.
— У них деньги в подвале лежали под банкой с молоком…
— Ну и что?
— Ну и пропали…
— Ну?..
— Ну и тетка сказала, что я взял, больше некому, потому что, кроме меня и Жулика, сказала тетка, в доме никого не было.
— Какого еще жулика?
— Ну, собака, Жулик называется…
— И что дальше?
— А я не брал.
Глазенки наконец оставили в покое пол, носки кожаных — судя по всему, кожа под комьями засохшей осенней грязи была желтой — ботиночек и сухо, скупо, без слез взглянули на Сергея. Боялись, что и он, брат, не поверит. Сергей молчал.
— И сколько же денег там было?
— Рубль.
Волна горячей жалости и нежности к этому маленькому, белобрысому, настырному, совсем непохожему на него пострелу, поднялась как зарево в Серегиной душе и застыла в своей верхней точке, не спадая. Долго-долго стояла, не откатываясь, подступив к самому горлу, застрявши в нем — слова вымолвить не давала. Гребнем волны была жалость к брату, подом ее, основой, менее подвижной, но тяжелой, заключающей в себе еще большую кинетическую силу, н е с у щ е й гребень, как ленную корону, была печаль по матери, чьим любимцем всегда был ее младшенький, тоска по ней, а стало быть, и жалость ко всем троим: к этому, маленькому, к среднему брату, пожалуй, самому беззащитному — и такого панциря — колючей настырности нету. И к самому себе. Сироты… Сергей присел перед ним на корточки, точно так, как сидит сейчас перед ним эта девчонка.
— И как же ты добрался?
— На попутных, — по-прежнему букой смотрел на него братишка.
— Прямо до города и довезли?
— Не-а, — появился наконец в глазенках влажный доверчивый блеск. — Я от села к селу, так бы не повезли.
— А что говорил?
— Говорил, что мамку в село учительницей прислали и я к ней жить еду.
— Да ну! — у Сереги у самого уже глаза на мокром месте. — Сколько ж у тебя мамок тогда должно быть?
Малыш принялся деловито загибать пальцы:
— Бурлацкое — раз, Сотниковское — два, Большевистская «Искра» — три, поселок Чкалова — четыре. Четыре, — повторил он и сунулся мордахой в Серегино плечо. — В Сотниковском пришлось заночевать: ночь застала, могли в милицию отвезти.