Олена со стоном стиснула голову и отошла к окну. Там, за стеклом, внизу коробилась домами Москва. Островерхие и тупокрышие, коро́бки ввысь и коробки́ вширь, длинные, короткие — до самой дымки невидимого из-за построек горизонта — всё дома, дома, дома… Ей вспомнилось, как однажды зимой полдня крутилась среди этих домов и не могла выйти на нужную улицу. Дело было перед Новым годом, начало смеркаться, люди бегали в дыму, в тумане, как привидения, и так страшно ей стало, страшнее, чем в темном бору. А как раз в тот приезд Клавдия уговаривала ее перебираться в Москву, в стройтрест маляром, как и сама. Прописку обещали и место на первое время в общежитии. Олена еще сомневалась, раздумывала, идти или нет, прикидывала, как мужа перевозить, куда устраивать, а после блужданий наотрез отказалась: нет, и точка! Клавдия тогда разоралась как баламутная: «Дура! Ну и сиди в своей дыре! Ее в Москву вытягивают из грязи, а ей лучше в навозе сидеть. Ну и сиди, ешь его лопатами!» А ведь если бы тогда решилась, переехала, то вся жизнь по-другому сложилась бы. И не сошлась бы с Николаем Ивановичем, не узнала бы той душевной радости, когда понимали друг друга без всяких слов и каждая встреча была как праздник. Но и не было бы теперешних терзаний, страхов и тоски… Не было бы этого — было бы что-то другое, кто знает… Видно, каждый может принять столько счастья, сколько вмещает душа, а все переборы оборачиваются несчастьем. Эх, кто бы подсказал, какая твоя норма: столько или столько, чтоб дойти до предела и не перебрать…
Воспоминания не давали ни отрады, ни облегчения, они лишь навевали смутную тревогу и беспокоили, как сон, который не вспоминается явно, а лишь маячит и дразнит то одной, то другой размазанной картинкой. И Олена, не привыкшая к праздным размышлениям, отогнала от себя видения, чтобы подумать о теперешнем своем положении. Мать, конечно, надо забирать в деревню. Еще в прошлый свой приезд она заметила недоброе в отношении Клавдии и детей к матери: на нее шикали, покрикивали, а мальчишка, Юрка, называл ее «старая»: «Эй, старая, ну-ка, отвали на кухню…» Разве ж так можно? Она ж его вынянчила. Да и сама Клавдия — неужели нельзя простирнуть матери рубашечку и какие-никакие чулки? Неужели старуха сама должна скрюченными пальцами, больными косточками тереть свои тряпчонки?! Нет, стерва все-таки Клавдия, стервой была, стервой и осталась. И Олена, еще не отдохнувшая от тяжкой ноши, которую тянула почти одиннадцать лет — больного мужа, — готова была принять этот новый груз, старуху мать, и безропотно подставляла свою спину. Готовая служить матери до последнего ее часа, она как бы и забыла вовсе про свою собственную заботу, про Николая Ивановича и новую жизнь, махоньким росточком засевшую в ней. То, что матери худо, было для нее сейчас важнее, главнее всего прочего, и она, недолго думая, принялась за работу. Разобрала материно бельишко, быстренько постирала под краном, развесила в коридоре на провисших веревках. Повела мать в ванную, раздела, вымыла с мылом, мочалкой, одела в свое запасное, чистое.
Мать прямо как на свет народилась: глаза посветлели, улыбается, довольнехонька. Чаю ей скипятила, варенья достала, печенюшек. Вместе с матерью села к столу. Только взяла печенье — затошнило, затошнило, хоть беги. А мать потягивает из блюдечка, варенье ложечкой с краешка чуть-чуть подбирает, про деревню расспрашивает. Про какую-то старуху Никулычеву да про пастуха Игнатея (который уже лет восемь как помер), да как теперь на кладбище, есть ли еще место в лесочке, за вязелем (который давным-давно осушили и распахали). Да кто теперь в церкви служит, не отец ли Андриян?.. Олена отвечала кое-как да через раз — рот задеревенел, изнутри подкатывает. Не стерпела, сорвалась в туалет, вышла бледная как смерть. Мать испугалась:
— Оленушка, господь с тобой, с лица-то сошла.
— Ничего, мама, пройдет. Видно, грибами отравилась…
Самый момент правду матери сказать, а не смогла, язык не повернулся. Мать смотрит — глаза сумеречные, чай отставила, и ложечка в руке — «дроб-дроб-дроб» — трясется.
— Ой, девонька, что-то таимничаешь с матерью. Откройся, не томи душу.
— Ничего, ничего, мама.
А у самой губы запрыгали — расплакалась, ну и открылась матери. Мать потускнела, видно, прикинула старым своим умишком, что опять не обойдутся без ее рук да глаз, но повздыхала-повздыхала — делать нечего, не выплюнешь.
— Ладнушка, не горюй, девонька, заводи робеночка. Я уж нонче не помощница, а посидеть с робеночком — посижу, только на то и гожа.
— Добрая ты у меня, мамочка!
— Обе мы хороши, доброта-то наша гибельна, вот как я нонче кумекаю.
— Ну как же, мама, коли по-другому не можем?
— То-то и оно, доча. Ростишь их, ростишь, а они тебе… Эх, говорить — душу бередить.
Помолчали, и, пока молчали, Олена главный свой вопрос обкатала в голове, подготовила:
— А что, мама, как по-твоему, Валерий одобрит меня или нет? Надобно ему сообщать? Как ты думаешь?
— Ой! Про парня-то я и забыла, вот голова садова! Парень-то, парень у тебя, Лерий-то! Верно, верно, трактористом он в совхозе.