Но дорога была тяжелой; песок и камни подавались под ногой. Он упал плашмя, лицом в полевую горчицу, свежо и остро пахшую дождем и солнцем. Он перевернулся на спину и посмотрел в небо. Физические усилия остудили его пыл - но не совсем, и по телу пробегали приятные токи. Он ощущал довольство и облегчение, почти счастье.
Где-то выше на холме запела птица. Он прислушался. Сначала ее мягкий тихий голос звучал как капли, падающие в какую-то полость, может быть - на дно серебряного кувшина, потом - как арфа, по струнам которой тихо проводили палочкой. Он лежал неподвижно и слушал.
Когда птица смолкла, он постарался выбросить Фей из головы и начал думать о своих этюдах к картине пожара в Лос-Анджелесе. Тод хотел изобразить горящий город в полдень, чтобы огню пришлось состязаться с солнцем пустыни и он казался не таким страшным - скорее яркими флагами, развевающимися в окнах и на крышах, чем истребительной стихией. Ему хотелось, чтобы у города при пожаре был праздничный вид, чтобы он выглядел почти радостным. А поджигать его должна была толпа курортников.
Птица снова запела. Когда она замолчала, Фей уже была забыта, и он думал лишь о том, не слишком ли он преувеличивает значение людей, приехавших в Калифорнию умирать. Может быть, отчаяния у них не хватает даже на то, чтобы поджечь один город, куда там целую страну. Может быть, они - только цвет безумцев Америки и не типичны для всей нации.
Он возразил себе, что это не меняет дела, ибо он - художник, а не пророк. О работе его будут судить не по точности предсказаний, а по живописным достоинствам. Тем не менее от роли Иеремии он не отказался. «Цвет безумцев Америки» он заменил на «сливки» и почти не сомневался в том, что молоко, с которого они сняты, столь же богато бешенством. Анджелесцы будут первыми; но их товарищи по всей стране последуют за ними. Начнется гражданская война.
Глубокое удовлетворение, которое принес ему этот жестокий вывод, позабавило его. Неужели все провозвестники гибели и истребления - такие счастливые люди?
Он встал, даже не попытавшись ответить на этот вопрос. Когда он выбрался из каньона на грунтовую дорогу, ни Фей, ни ее машины уже не было.
- Она в кино отправилась с этим Симпсоном, - сказал ему на другой вечер Гарри, когда он к ним зашел.
Он решил дождаться ее и сел. Старик был очень плох и лежал на кровати чрезвычайно осторожно, словно это была узкая полка и при малейшем движении он мог с нее упасть.
- Что снимают у вас на студии? - медленно проговорил он, скосив глаза на Тода и не поворачивая головы.
- «Судьбой начертано», «Нежные и падшие», «Ватерлоо», «Великий перевал», «Прошу…»:
- «Великий перевал»… - с живостью перебил его Гарри. - Помню эту вещь.
Тод понял, что не стоило его заводить, но теперь уже делать было нечего. Оставалось только ждать, пока завод не кончится, как в часах.
- Когда ее ставили в первый раз, я играл Ирвинга в маленьком номере, он назывался «Входят два господина» - пустячок, но зрелищный, по-настоящему зрелищный. Я играл такого еврейского комика, под Бена Уэлча - котелок, широкие брюки… «Пат, мне пгдедлагают габоту в пгачечной Огёл…» - «Не может быть, Изи, - ты согласился?» - «Нет, а кому нужно стигать оглов?» Подыгрывал мне Джо Парвос в костюме полицейского. Ну, а вечер премьеры Джо разложил одну бабенку на Пятой авеню, и получилась печка с динамитом. Муж их накрыл. А он был…
Завод не кончился. Но Гарри умолк и схватился за левый бок обеими руками.
Тод встревоженно наклонился к нему:
- Воды?
Гарри сложил губами «нет» и умело застонал. Это был стон под занавес второго акта, до того фальшивый, что Тод насилу совладал с улыбкой. Однако мертвенная бледность старика была не из репертуара.
Гарри снова застонал, модулируя из страдания в изнеможение, потом закрыл глаза. Тод обратил внимание, как умело добивается он максимального эффекта, располагая искаженный болью профиль на белом фоне подушки. Он заметил также, что у Гарри, как у многих актеров, очень мало затылка и макушки. Голова состояла почти из одного лица, как маска, а между бровей, на лоб и от носа к углам рта пролегли глубокие борозды, пропаханные годами широких улыбок и мрачных нахмуриваний. Из-за них он ничего не мог выразить тонко и точно. Они не допускали оттенков чувства - только превосходную степень.
Тод задумался: а может, и в самом деле актеры страдают меньше, чем прочие люди? Но, поразмыслив, он решил, что не прав. Чувство - от сердца и нервов, и грубость его выражения никак не связана с его силой. Гарри страдал так же жестоко, как любой другой, при всей театральности его гримас и стонов.
Страдание ему, видимо, нравилось. Но не всякое, и наверняка - не болезнь. Подобно многим, он любил только те страдания, которые причинял себе сам. Излюбленным его методом было обнажение души перед незнакомцами в баре. Прикинувшись пьяным, он плелся туда, где сидели незнакомые люди. Обычно он начинал с декламации стихов.